Джузеппе Бальзамо
и проблема необратимости времени

Прощание с арабесками

(Главы 13-14)

Джузеппе Бальзамо
и проблема необратимости времени

Пора, однако, рассказать о поездках в XVIII век, которые упоминались во вводном очерке и которые позволили мне стать графом Калиостро. Я знал, что это историческая личность, знал, что его настоящее имя Джузеппе Бальзамо. После успешного конструирования машины времени я не раз думал о Бальзамо-Калиостро и его рассказах, в которых фигурировали герои древности, средневековья и Возрождения. Как мне казалось, я лучше, чем кто-либо другой, мог оценить слабые и сильные стороны этих воображаемых воспоминаний, сопоставляя их иногда с моими собственными записями. Прежде чем встретиться с Калиостро, я прочел довольно много характеристик, принадлежащих Казанове (он не любил Калиостро, но в качестве современника рассказывал о нем по свежим следам), изданные в Берлине в 1786 году «Письма графа Мирабо о Калиостро и Лафатере», итальянские заметки Гете, собственные произведения Калиостро (его памфлеты против обвинений в Париже и Лондоне), статьи в старых русских журналах о пребывании Калиостро в России. Кроме того, будучи в Риме в тот краткий период после революции 1848 года, когда можно было проникнуть в архивы инквизиции, я ознакомился с материалами следствия 1789–1791 годов, закончившегося смертным приговором, замененным пожизненным заключением.

Джузеппе Бальзамо родился в 40-е годы в Палермо, женился в 1769 году на поразительно красивой пятнадцатилетней Лоренце Фельциани, побывал в 70-е годы в Париже, потом после долгих скитаний попал в Петербург.

Здесь он пользовался покровительством Потемкина, но жена его пользовалась еще большим покровительством временщика, что заставило Калиостро покинуть Россию. В 1780 году он приобрел очень большое влияние на кардинала Луи Роана, одного из самых блестящих прелатов Франции. В замке Роана Саверн вблизи Страсбурга я и встретил впервые Калиостро.

Несколько слов о Роане. Он производил несколько странное впечатление. Несомненно умный, искушенный в интригах, с колоссальным дипломатическим и придворным опытом, с большим личным обаянием, с манерами куртуазного французского вельможи и прелата, он вместе с тем казался импульсивным, способным на неожиданные порывы, даже подчас наивным. Роан пользовался успехом у женщин, и не только благодаря богатству и рангу, но и в силу искренней увлеченности каждой новой жертвой. Но эти увлечения не колебали длительной, очень глубокой любви к Марии-Антуанетте. Может быть, к любви примешивались некоторые честолюбивые замыслы о повторении карьеры Мазарини, но в основе находилась подлинная любовь. Она способствовала влиянию Джузеппе Бальзамо на кардинала. Бальзамо предсказывал ему успех у королевы, и этого было достаточно.

Бальзамо устроил в замке кардинала небольшую алхимическую лабораторию, где он принимал также больных (в Страсбурге его считали чудодейственным врачом, к тому же он лечил бесплатно) и производил сеансы магии. Здесь-то, в лаборатории, я и встретил впервые Бальзамо.

Это был типичный сицилианец, среднего роста, смуглый, с очень большими проницательными глазами, которые, по всей вероятности, многим казались магическими. Он был в сером с золотом камзоле, красном жилете и красных штанах. О манерах Бальзамо трудно сказать что-либо определенное, они менялись почти все время. Бальзамо вел себя то как сдержанный английский аристократ, цедящий сквозь зубы краткие замечания, то как французский придворный, не уступавший Роану в изяществе и аристократической простоте манер, то как ученый, самозабвенно говорящий о физических, астрономических, медицинских проблемах, то как маг, погруженный в мистические откровения. И через все это довольно часто прорывалась средиземноморская, даже, точнее, сицилианская, живая и страстная речь. Мы пообедали в парадной столовой, а кофе нам подали рядом, в небольшой гостиной. Здесь и началась беседа, которая продолжалась далеко за полночь.

Чтобы несколько точнее передать мое впечатление от наружности, манер и речи Бальзамо, понадобится небольшое отступление — рассказ о встрече с Казановой. Я посетил венецианского авантюриста, чтобы узнать кое-что о Калиостро. Но сейчас я сравнивал Бальзамо не с тем образом, который у меня создался из рассказов и оценок Казановы, я его сравнивал с самим Казановой. В. Муратов сказал о Казанове, что это человек XVII века, живший в XVIII веке. Это очень правильно. Казанова — гений интуиции, живший во времена, когда интуиция уже не играла прежней роли, когда эксперимент и математика изменили не только стиль научной мысли, но и стиль мышления широких кругов. Поэтому то, что Казанова писал о своем времени, его попытки обобщения не представляют особого интереса, но его живые зарисовки в мемуарах — подлинный шедевр. Интуицией были отмечены и манеры Казановы. Он интуитивно чувствовал, что именно интересует собеседника, и поэтому его рассказы были обворожительны. В этом же секрет его успехов. Он сам говорил об этом: «Я никогда не обращался к женщине вслепую, наугад; я всегда слышал биение ее сердца и знал, чего она ждет, какое слово, какой жест, какой поступок вызовет у нее ответную непреодолимую реакцию, в какой момент, в какой обстановке мой порыв будет увенчан. Это исключает грубость, которая, может быть, нравится на севере, но никогда не приносит успеха в Италии, где ценится интуитивное понимание. Отсюда молва обо мне, которая идет по всему миру и в значительной мере соответствует действительности».

Манеры Казановы поражали простотой и естественностью. В его речи не было ни претензий, ни расчета, только интуитивное понимание собеседника. Поэтому его так раздражали манеры Бальзамо, о которых он знал: прорицания, приподнятый тон, мистика, придуманные, лишенные непосредственности, эффектные афоризмы. Но мне, когда я слушал Бальзамо, бросалось в глаза некоторое сходство. Бальзамо, подобно Казанове, обладал очень живой и мощной интуицией, но она направлялась на более общие и абстрактные сюжеты. Здесь уже царил XVIII век. Бальзамо был представителем интуитивного постижения рационалистических мыслей.

Это проявлялось, в частности, в его рассказах о встречах с героями Троянской войны и с властителями, героями и мыслителями всех последующих веков. Здесь не было интуитивного проникновения в детали, но вполне интуитивное проникновение в мысли и столь же интуитивная, но, по существу, рационалистическая оценка взглядом и чувств людей прошлых веков.

Поэтому наш разговор был содержательным. Я мог корректировать и иногда критиковать воспоминания Бальзамо. Это производило на него очень сильное впечатление. Бальзамо увидал преимущества знания над интуицией. В конце концов Бальзамо устремил на меня взгляд, казалось, проникающий в самые сокровенные мысли, чувства и намерения, и наступила долгая пауза.

Потом Бальзамо обратился ко мне:

— Из нашей беседы видно, что вы знаете мою жизнь так подробно и точно, как будто не отходили от меня ни на шаг в течение всей этой жизни. Вы знаете также детали жизни и детали взглядов десятков, а может быть, и сотен людей всех эпох и всех стран. Меня считают магом, собеседником мертвых, ясновидящим, чудотворцем. Если так, то моя магия может преклониться перед вашей и смиренно просить о помощи.

— В чем может состоять эта помощь?

— У меня есть одна очень личная и очень важная проблема. Вы знаете то горе, которое доставила мне моя жена в Париже в 1772 году своей неверностью. Вы знаете также о ее связи с князем Потемкиным. Сейчас — новая угроза. Кардинал увлечен моей женой. Не очень сильно, но достаточно для того, чтобы это угрожало моему счастью. Не нужно быть магом, чтобы предвидеть финал. Но я не могу расстаться с кардиналом. Мои доходы так малы, что прекращение его поддержки будет для меня губительным и прежде всего разобьет мой брак. Мой план и моя просьба состоят в следующем.

Я давно говорю кардиналу, что среди моих многих имен имя графа Калиостро я ношу как представитель более высокого мага, с которым я когда-нибудь познакомлю кардинала. Во всем мире нет, кроме вас, человека, который мог бы сыграть эту роль. Я же буду играть роль вашего помощника. Если вы несколько раз в году будете говорить с кардиналом и с теми, с кем он вас познакомит в Париже, ваш авторитет будет достаточен, чтобы оградить мое счастье от опасных намерений кардинала. Быть может, граф Феникс — это имя, которое я носил в Петербурге, — исчезнет. Бальзамо скорее всего исчезнет еще раньше. О деталях мы поговорим, если вы согласитесь. Я оставляю вас, и нет нужды уверять, с каким нетерпением я буду ждать вашего решения.

Я был достаточно удивлен этим предложением. Оно открывало для меня возможность находиться в первом ряду перед сценой, на которой должны были разыгрываться интересовавшие меня исторические события. Мне подумалось, что предложение Бальзамо несколько символично: нечто глубоко локальное, индивидуальное, личное хочет соединиться с началом, проникающим через века. Здесь индивидуальная семейная драма Бальзамо пересеклась с машиной времени как выражением общего, пребывающего, многовекового. Именно эта сторона дела и заставила меня задуматься. Я почти не колебался и чувствовал, что приму предложение Бальзамо, хотя и знал, что дело кончится некоторой, хотя бы и невинной, причастностью к самому громкому альковно-уголовному скандалу столетия, заключением в Бастилию и высылкой из Франции. Я читал об этом и подозревал, что возможность изменить ход событий невелика. Мне предстояло увидеть нечто вроде исторического фильма, в котором я играл бы роль не столько героя, сколько зрителя, неспособного изменить то, что происходит на экране. Уже сейчас в замке Роана я чувствовал себя таким зрителем, причем в кино повторного фильма, где содержание картины уже хорошо известно заранее. Тем самым исчезло ощущение реальности происходящего. Подобное ощущение связано с возможностью как-то вмешаться в то, что происходит. Свобода — действительно составляющая бытия. И вместе с тем реальность бытия гарантируется его независимостью от вмешательства субъекта.

Здесь я не мог не подумать о квантовой механике, о спорах вокруг «физической реальности» и объективной независимости хода процессов в микромире от эксперимента. Когда я уезжал на машине времени в прошлое, то оно, это прошлое, становилось настоящим, но без необходимого признака настоящего — возможности вмешательства. Об этом уже было сказано в предыдущем очерке. Может быть, в возможности вмешательства — определение настоящего; настоящее в отличие от прошлого пластично, оно еще не застыло, не стало неизменным. Может быть, неизменность — это основное определение прошлого? Но чем же является сейчас, когда я сижу в комнате Бальзамо, чем же является будущее XIX и XX века, чтение Казановы, Гете, воспоминаний, исторических романов, включая «Ожерелье королевы» Дюма? Все это сейчас прошлое, уже недоступное изменениям. И в качестве будущего оно тоже оказывается предопределенным, в нем ничего нельзя изменить, потому что это будущее, которое уже было, оно стало будущим, оставаясь прошлым, неизменным прошлым. И вместе с тем оно остается настоящим: ведь в отсчете времени, которое сохраняется для меня в качестве основного, во времени, текущем в XX веке, это прошлое и будущее является настоящим, я сижу в салоне Бальзамо в XVIII веке, а по другому отсчету в XX веке, и все дело в том, что данное мгновение тождественно давно прошедшему, или по другому отсчету времени оно тождественно предстоящему. И в этой сумятице отсчетов времени труднее разобраться, чем в очаровательно легкой для понимания теории относительности, в которой тело движется в одной системе отсчета и покоится в другой, где одновременность (то есть опять таки тождество мгновений) реализуется в системе XYZ и не реализуется в системе X´Y´Z´.

Мысли о предстоящих неизбежных приключениях Калиостро, об интригах и заключении в Бастилию, о процессе, о королевском ожерелье казались мне демонстрацией стабильности прошлого, его безвозвратности и невозможности преобразования прошлого, одним словом — необратимости времени.

Мне хотелось участвовать в очень далеких от движения разума в его, можно так выразиться, официальной форме событиях и увидеть в них воплощение, конечно, не гегелевского абсолютного духа, а реального исторического процесса, тесно связанного с предреволюционным освобождением разума от традиционных фетишей.

Когда Бальзамо вернулся, я сказал о своем согласии и стал Калиостро. Мне кажется, я имел право на этот титул. Не меньшее право, чем Бальзамо. В конце концов, это я, а не он носил имя Калиостро в течение шести лет пребывания в Париже, хотя для меня оно означало ряд кратковременных, на месяц или два, поездок в XVIII век. Я успел побывать на многих обедах, приемах, собраниях, оставшихся в памяти современников и потом с большей или меньшей точностью описанных в исторических трудах и романах. Что касается событий 1781–1786 годов, то они зафиксированы в них довольно точно, и я повторю лишь самую суть.

В Париже, куда мы прибыли с Роаном и Бальзамо, появилась пресловутая Жанна де ля Мотт Валуа, молодая авантюристка, очень красивая, молодая и хитрая. Она стала любовницей кардинала. Жанна узнала о существовании бриллиантового ожерелья исключительной красоты и очень высокой стоимости — оно оценивалось в полтора миллиона ливров. Ей удалось внушить кардиналу, что, подарив это ожерелье королеве, он завоюет ее благосклонность. Ожерелье было послано королеве через подставных лиц, агентов Жанны, которая завладела ожерельем. Вскоре полиция раскрыла аферу. Король и королева были разгневаны. Жанна де ля Мотт, Роан, некоторые другие, в том числе я, были отправлены в Бастилию, и весной 1786 года парламент начал судить арестованных. Жанна была признана виновной и приговорена к бичеванию, клеймению и пожизненному заключению (потом был устроен ее побег, и она умерла в Англии), Роан и я были полностью оправданы. В сущности, этот процесс был в какой-то мере продолжением премьеры «Свадьбы Фигаро», которая состоялась за два года до него. Общественное мнение было против короля и особенно королевы, рассматривало меня и Роана как жертв и осыпало королеву самыми резкими оскорблениями.

Мне было сказано, что король требует моего отъезда из Франции. Однако меня неофициально предупредили, что дальнейшие посещения Парижа могут иметь место, лишь бы они не превратились в постоянное пребывание. Собственно, это мне и требовалось. Я смог видеть важнейшие события 80-х годов, вплоть до взятия Бастилии, а после этого посещал Париж еще чаще. Отсюда позднейшие сообщения о пребывании Калиостро в Париже в годы революции.

Последнее свидание с Бальзамо было грустным. Я знал об ожидавшей его участи — аресте, осуждении и смерти в римском тюремном замке. Бальзамо, разумеется, не знал этого, он уезжал навстречу неизвестному.

Подведем некоторые итоги рассказа о моем превращении в Калиостро. Мне трудно логически связать соображения об отношении вне-здесь-теперь к здесь-теперь с конкретными впечатлениями предреволюционной Франции, которые были результатом моего превращения в Калиостро. Эти впечатления позволили представить историческое вне-здесь-теперь, исторический процесс, общее направление развития цивилизации XVIII века и последующих веков в конкретных перипетиях, в частных здесь-теперь, в индивидуальных судьбах, в отдельных репликах и эпизодах. Я не только знал, что эти конкретные перипетии реализуют макроскопическую судьбу цивилизации, я видел эти перипетии, включая премьеру «Свадьбы Фигаро» в 1784 году м суд 1786 года, где я находился на скамье подсудимых. Я видел, как разум становится судьей традиции, и именно такой суд происходил уже в дореволюционном общественном мнении, а после революции — в Конвенте и в народных собраниях. Я слышал характеристики времени из уст предреволюционных деятелей и якобинцев 90-х годов, я не мог изменить что-нибудь существенно в событиях 80–90-х годов XVIII века, но я мог унести концентрированные впечатления этого периода в свой XX век.

Концентрированные впечатления — некоторый общий вывод о воздействии разума, в том числе рационалистической науки, классической науки, на общественное сознание. Машина времени не имела порожнего направления. Она уносила в прошлое критерий современной науки и возвращалась с понятиями, ускоряющими превращение современной науки в силу, трансформирующую мир, увеличивающими ее трансформирующую потенцию, ее историческую ценность, повышающими ее роль в создании социальной и моральной гармонии. В этом — ответ на вопрос о реальной интервенции будущего и настоящего в прошлое и прошлого в настоящее и будущее. Машина времени — это историческая и культурная экстериоризация современной физики, ее применение к исторической ретроспекции, ее выход за пределы физики и за пределы науки.


Прощание с арабесками

Сказанным заканчивается неупорядоченная часть моих воспоминаний. Вслед за этим очерком начнется систематизированная часть, встречи, беседы, сцены, сгруппированные в каком-то порядке. Отнюдь не хронологическом. Само существование машины времени, возможность приблизиться к прошлым эпохам с запасом современных знаний, реальность путешествий во времени (какой бы смысл ни придавался слову «реальность») означает ретроспективный выбор возвратов в прошлое. Выбор, подчиненный современным представлениям, современным оценкам. В 70–80-е годы XVIII века я сам, а еще больше мое второе «я», Джузеппе Бальзамо, излагая свои воспоминания, ссылались на непрерывный, хронологически необратимый жизненный путь, начало которого уходило в глубокую древность. Тогда подобная рамка была необходимой. Люди XVIII века уже привыкли к возможности чисто мысленного движения во времени, они находили в прошлом, особенно в античности, прообразы и эталоны своих политических, научных и философских взглядов, культуры и искусства. Но это были вторжения прошлого в настоящее. Мыслители XVIII века — не только сторонники классицизма — переносили в свою эпоху греческие и римские (гораздо реже — средневековые и ренессансные) эталоны и разграничения. Но обратный процесс не был характерным для тогдашних представлений об истории человеческой культуры.

После Гегеля, компоновавшего историю человечества на основе современных представлений (они выступали под псевдонимом самопознания абсолютного духа), вторжение современного разума в прошлое стало более привычным. Но оно казалось актом чистой мысли, ретроспективной комбинацией идей. Новое восприятие сенсуальных впечатлений, попытка по-современному не только оценить, но и увидеть прошлое (а в этом и состоит идея машины времени) свойственно по преимуществу XX веку.

Впрочем, такая идейная и художественная, логическая и сенсуальная ретроспекция существовала уже в XIV веке. «Божественная комедия» — это перекомпоновка прошлого, включая древность и средневековье, с позиций флорентийского гибеллина.

Но современная ретроспекция, современная машина времени требует жанра арабесок, жанра логически и хронологически неупорядоченных наездов в прошлое. Они не упорядочены логически и хронологически, но отнюдь не хаотичны, они упорядочены психологически, сама внешняя разорванность изложения обладает определенным эффектом: она расшатывает старую систему ассоциаций, сближений и противопоставлений, чтобы дать место новой системе. Арабески — логически разорванные, иногда алогичные переходы от одной сцены к другой, от одного образа к другому, иногда даже от одного жанра к другому — всегда были составной частью научной и философской литературы. Наибольшее впечатления на меня когда-то произвели диалоги и памфлеты Джордано Бруно, эта яркая, многокрасочная ткань воспоминаний, полемических выпадов, поэтических грез, философских определений, космологических гипотез, механических моделей. Это впечатление усилилось при личном общении с Джордано. У Галилея логическая разорванность «Диалога», за которую флорентийского мыслителя упрекал Декарт, уже меньше, а в «Беседах» она вообще исчезает. Но в разговоре с Галилеем я был поражен и живыми арабесками его речи, и тем единством психологического эффекта, который они вызывали. Эффект этот состоял в радостном ощущении динамизма бытия, в радостном восприятии новой динамической картины мира. Во время упоминавшейся уже беседы в 1636 году на дороге между Флоренцией и Сиеной Галилей говорил о движении Земли как основе мировой гармонии. Аристотель считал такой основой неподвижность центра мира, его границ и естественных мест тел. Галилей считал основой космической гармонии движение с постоянной абсолютной скоростью по круговым орбитам. Но ему было мало высказать убедительные космологические и физические аргументы в пользу динамического представления. Он хотел, чтобы с новой картиной мира резонировали не только головы, но и сердца людей. Он хотел пробудить в этих сердцах любовь к новой науке, радостное удивление, радостное ощущение возможности объяснить мироздание. Такой психологической задаче служили исторические, мифологические и житейские сопоставления, философские замечания, воспоминания, литературно-художественные ассоциации. Мне запомнился неожиданный переход к мифу о Пигмалионе и Галатее.

— Пигмалион, — говорил Галилей, — сделал неподвижную статую живой и движущейся, потому что полюбил живую женщину, скрывавшуюся в неподвижном мраморе. Я не люблю, — продолжал он, — когда поэтические и мифологические образы фигурируют в научных трактатах и заменяют достоверные данные логического и математического анализа и эксперимента. В рукописи, которую я передам графу Ноайлю, уже нет отступлений от логики и эксперимента, даже таких отступлений, какие вы встретили в «Диалоге». Но сейчас, в дружеской беседе за бутылкой сицилийского вина с родины моего учителя Архимеда, мне хотелось бы сказать, что греческий гений в рассказе о Пигмалионе раскрыл красоту движения, красоту жизни. А сторонники неподвижности и неизменности как критерия совершенства кажутся мне адептами Медузы, превращающей людей в каменные, неподвижные изваяния. Греческий гений и здесь подходил к движению как выражению совершенства.

Дальнейшая беседа с Галилеем непосредственно относилась к проблеме упорядоченности вселенной и упорядоченности в науке. Галилей понимал, что гармония бытия постигается в каких-то сохраняющихся величинах, мы сказали бы сейчас — в инвариантах. Инвариант системы Аристотеля — неизменное положение. Инвариант «Диалога» — неизменная абсолютная скорость. Инвариант «Бесед» — неизменное ускорение. Но Галилей подчеркивает переход от одного инварианта к другому, от одной упорядоченности бытия к другой, от одной системы к другой системе. Первый из них переход от статического инварианта Аристотеля к инварианту движения, к скорости. Он потребовал того предварительного, не только логического, но и психологического расшатывания старой системы, которому служили арабески «Диалога», а раньше — еще более причудливые арабески натурфилософии Возрождения.

Психологический подтекст науки сохранялся на всем протяжении ее истории. Беседы об этом подтексте были главной задачей путешествий на машине времени. Они приводили к общему итогу — к представлению о неокончательном характере инвариантов науки. Но не только к такому логическому выводу, но и новому эмоциональному подтексту науки. В своих странствиях по векам я особенно отчетливо понял истоки и значение арабесок, алогизма, выхода за пределы данной упорядоченности, ее подтачивания неожиданными ассоциациями и поворотами, во время бесед с Гете, Гегелем и, наконец, с Энгельсом.

Не буду сейчас рассказывать о встречах с ними. Об этом будет сказано позже. Здесь хочется ограничиться итоговыми впечатлениями от позиции Гете, Гегеля и Энгельса в вопросе о системе и нарушающих эту систему поворотах мысли. Гете прочел мне целую лекцию о Фаусте и Мефистофеле. Последний играет роль воплощенного отрицания мировой гармонии.

Создателю «Фауста», да и не только ему, система Ньютона казалась окончательной и неподвижной истиной. Сложные и неожиданные повороты «Фауста» — это уход от стройной логики ньютоновского понимания мира, от упорядоченной системы ответов. И это поиски новой логики, новой системы. Она включает отказы от себя, она динамична. Когда я слышал из уст Гегеля замечания об этой новой системе, меня увлекала внутренняя музыка его речи, чисто бетховенская симфония противоречий, динамического развития темы, симфония, которая казалась несовместимой с немыми паузами остановившейся системы.

Встреча с Энгельсом в 1883 году произошла после долгих лет изучения его литературного наследства. Я слушал отдельные замечания о науке XIX века, о ее античных, cредневековых, ренессансных прообразах, о подготовивших ее идеях XVII–XVIII веков, и эти замечания складывались в новую систему, которая не исключала неожиданных поворотов мысли, а вытекала из них, которая соединила понятия системы и ее преобразования, инварианта и спонтанной, радикальной изменчивости фундаментальных принципов. В этом разговоре меня не покидало ощущение глубокой эмоциональной содержательности того, что я слышал. Слова Энгельса казались новым решением фаустовской проблемы спасения данного мгновения от поглощающего его бега времени: «Остановись, мгновение, ты прекрасно!» Классическое решение проблемы состояло в констатации чего-то пребывающего, неподвластного бегу времени. Но теперь появлялось новое обоснование бессмертия и красоты протекающего мгновения. Оно и было внутренним объединяющим стержнем уже знакомых читателю разрозненных замечаний о прошлом, сделанных в различных частях этого правдивого повествования.


Примечания из Именного указателя*) к книге:

Аристотель (384–322).
Архимед (ок. 287–212), греческий ученый, математик, механик, астроном. Галилей во многих своих идеях, в частности, в представлении о бесконечно малых, приближался к взглядам Архимеда.
Бальзамо Джузеппе (1743–1795).
Бруно Джордано (1548–1600).
Галатея в греческой мифологии — нимфа моря, статуя которой, изваянная Пигмалионом, ожила и стала возлюбленной скульптора.
Галилей Галилео (1564–1642).
Гегель Г.В.Ф. (1770–1831).
Гете Иоганн Вольфганг (1749–1832), лирический поэт, драматург, философ, естествоиспытатель, наиболее крупная фигура немецкого Просвещения, оказавший очень большое воздействие на идейную жизнь XVIII–XIX веков. В раннем романе «Страдания молодого Вертера» (1774) описывает любовные страдания героя. В своем итоговом произведении «Фауст» (первая часть — 1808, вторая — 1825–1831) поднимает наиболее глубокие проблемы бытия, познания и его социальной, моральной и эстетической ценности. Герой этой трагедии Фауст стал символом движущегося вперед познания. Ему противостоит другой персонаж трагедии — Вагнер — представитель бескрылого педантизма.
Де ля Мотт Жанна (1756–1791).
Декарт Рене (1596–1650). В 1619 году, участвуя в Тридцатилетней войне, пришел к выводу о мышлении как доказательстве реального бытия мыслящего субъекта («Ульмское озарение»). В 1629–1649 годах жил в Голландии, где в «Началах философии» (1629) и других философских работах развивал дуалистические представления о протяженной и иной, мыслящей, непротяженной субстанции. Родоначальник классического рационализма XVII века. В математике — создатель метода координат, один из основателей аналитической геометрии.
Дюма Александр (Дюма-отец, 1802–1870).
Казанова Джованни Джакомо (1725–1798), итальянский авантюрист, прославившийся своими любовными похождениями, описанными в его известных мемуарах.
Лафатер Иоганн Каспар (1741–1801), швейцарский писатель.
Леонардо да Винчи (1452–1519).
Мазарини Джулио (1602–1661), кардинал. Благодаря близости к королеве Анне стал в 1643 году руководителем французского правительства #8212; первым министром.
Мария-Антуанетта (1755–1793), французская королева.
Маркс Карл (1818–1883).
Медуза , одна из трех Горгон, мифических крылатых девушек, с взором, обращающим в камень.
Мирабо Оноре Габриэль (1749–1791).
Муратов П.П. (1881–1950), русский писатель, искусствовед, автор книги «Образы Италии» с характеристикой итальянского искусства Возрождения и других эпох и с литературными портретами художников и писателей Италии.
Ньютон Исаак (1642–1727).
Потемкин Г.А. (1736–1791), государственный и военный деятель, фаворит Екатерины II.
Роан Луи Рене Эдуард (1734–1803), кардинал.
Эйнштейн Альберт (1879–1955).
Энгельс Фридрих (1820–1895).

*) В оригинале книги Именной указатель расположен в конце. Поскольку главы у нас представлены в виде отдельных страниц, то мы даем примечания в конце каждой страницы, и некоторые имена будут повторяться — Мария Ольшанская.

Вместо комментария

Вместо комментария у нас сегодня неожиданная находка — напечатаная в газете «Правда», №211 от 2 августа 1937 г. в рубрике «300-летие работы великого философа Декарта «О методе» статья автора «Путешествий через эпохи».

Б. Кузнецов
«Декарт и русская наука»

В 1728 году в Петербург приехал украинский помещик Яков Маркович, большой знаток древних языков, философ, почитатель Бэкона, друг и ученик Феофана Прокоповича — знаменитого сподвижника Петра I. Он навестил Прокоповича, и «тут происходил разговор о сентенции картезианов»1) — вероятно, одна из первых в России дискуссий о философии Декарта.

К этому времени прошло сто лет с момента опубликования первых работ Декарта. На Западе естественнонаучные идеи Декарта не привлекали уже такого большого числа последователей, как в былое время. Новые имена, и, прежде всего, имя Ньютона, владели умами западноевропейских естествоиспытателей. Борьба против средневековой схоластики в значительной мере потеряла свою остроту для нового поколения ученых.

Но в России было иное положение. Православная схоластика бешено сопротивлялась развитию светского образования и науки. Об этом свидетельствует множество литературных памятников XVIII столетия. В начале века вышел календарь с перечислением предстоящих бедствий, указываемых затмениями. Подобная астрология дополнялась преследованием новых астрономических взглядов. Систему Коперника, современник Петра Авраамов называл «кознями врага рода человеческого» и «сатанинским коварством». Церковная цензура даже в середине XVIII века запрещала писать о вращении земли вокруг солнца. В «Правилах юношеству», изданных в Москве в 1702 году, предписывалось «… не чести книг еретических, ниже слушати вредословного учения…»

Против православной схоластики выступали окружавшие Петра поборники просвещения. Сам Петр был сторонником системы Коперника. В том году, когда Маркович беседовал с Прокоповичем о картезианстве, существовало уже два издания проклинаемого церковными мракобесами астрономического трактата Гюйгенса, во многом повторявшего идеи Декарта. В 1724 году была основана Петербургская Академия наук, где работал величайший математик века Леонард Эйлер, который примыкал к Декарту в существенных вопросах. Через несколько лет, в 1730 г., Кантемир перевел и снабдил примечаниями книгу Фонтенелла о множественности миров. Сочинение Фонтенелла познакомило русских читателей со взглядами Декарта, к которым близко примыкают астрономические построения Фонтенелла. В примечаниях Кантемира мы находим следующую характеристику самого Декарта:

«Декарт был французский философ, который древнюю аристотельскую философию столько исправил, что его и ему потом следовавших трудами стали мы яснее разуметь тварь всю»2).

Для Кантемира, как и для других поборников русского просвещения, в мировоззрении Декарта основным было преодоление средневековой схоластики. Кантемир пишет об исправлении «древней аристотельской философии». Богословы настолько исказили Аристотеля, что его имя стало синонимом средневековой науки — «служанки богословия». Искаженный Аристотель царил и в русских школах.

Для России XVIII века борьба со схоластикой, свобода науки от религии, материальность мира, неуничтожаемость движения были боевыми идеями. Лучше всего это выразил Ломоносов, писавший: «Славный и первый из новых философов Картезий осмелился Аристотелеву философию опровергнуть и учить по своему мнению и вымыслу. Мы, кроме других его заслуг, особенно за то благодарны, что тем ученых людей ободрил… в правде спорить, и тем самым открыл дорогу к вольному философствованию и к вящему наук приращению»3).

Ломоносов многим напоминает Декарта. Их сближает глубокая народность научного творчества. Декарт первый начал писать научные труды по-французски, обращаясь не к кастовым кругам ученых с их цеховой латынью, а к своему народу. В России Ломоносов был создателем русского научного языка.

В самом содержании научных исследований Ломоносова мы встречаем столь характерную для Декарта ненависть к схоластической традиции. Ломоносов никогда не привлекал бога для объяснения явлений природы. В той картине мира, которую рисовал Ломоносов, не оставалось места для бога. Ломоносов подобно Декарту не допускал привлечения в науку таинственных, скрытых сил. Поэтому в споре картезианцев с ньютонианцами о действии на расстоянии Ломоносов стоял на стороне первых, отрицая мистический «принцип действия на расстоянии», и стремился объяснить притяжение движением материи. Движение материи объясняет у Ломоносова всю сумму явлений природы.

Универсальный гений основателя русской науки охватывал астрономию, географию, геологию, физику, химию. Во всех этих областях у Ломоносова, как и у Декарта, руководящей идеей было признание материальности мира и неуничтожаемости движения. Таким образом, Ломоносов воплощал свойственный науке XVII века и в особенности Декарту универсальный охват одной широкой идеей всех областей естествознания.

Ломоносов стоял на уровне современной ему науки. Он опирался на дифференцировавшееся естествознание XVIII века. Ему удалось найти оригинальные и намного опередившие науку его времени формулировки закона сохранения энергии, закона сохранения материи, химической атомистики и кинетической теории газов.

XIX век принес новые открытия, подтвердившие и развившие мысль о единстве и материальности мира, о неуничтожаемости материи и движения. Русская наука в лице В. Петрова, Лобачевского, Бутлерова, Менделеева, Лебедева и других сыграла в этом деле значительную роль. В конце прошлого века русский физик и учитель целого поколения русских физиков — Умов, горячий почитатель и пропагандист учения Декарта, подводя итоги научного развития, считал современную физику картезианской по своим тенденциям. И хотя картезианец Умов был на голову выше тех позднейших ученых, которые кичились формальным характером своих построений, он не видел того, что в действительности завоевания науки идут по пути материалистической диалектики.

В «Материализме и эмпириокритицизме» Ленин цитирует следующие слова Альфреда Корню:

«… Чем больше мы познаем явления природы, тем больше развивается и точнее становится смелое картезианское воззрение на механизм мира: в физическом мире нет ничего, кроме материи и движения. Проблема единства физических сил… снова выдвигается на первый план после великих открытий, ознаменовавших конец XIX века… Люсьен Пуанкаре в своей книге о «Современной физике» справедливо отмечает, что эта картезианская идея была воспринята и развита энциклопедистами XVIII века… но ни этот физик, ни А. Корню не знают о том, как диалектические материалисты Маркс и Энгельс очистили эту основную посылку материализма от односторонностей механического материализма»4).

Таким образом, старая картезианская идея, объясняющая все мироздание движением материи, идея, получившая блестящее развитие в открытиях Ломоносова и других русских ученых, продолженная и развитая всем мировым естествознанием, очищенная от механицизма основоположниками марксизма, — эта идея входит краеугольным камнем в мировоззрение борющегося и побеждающего рабочего класса.

Примечания:
1) Яков Маркович — «Дневные записки». М. 1859, ч.I, стр.299.
2) Фонтенелл — «Разговоры о множестве миров». С французского перевел и потребными примечаниями изъяснил князь Антиох Кантемир в Москве в 1730г., изд. 1502г., стр. 14.
3) М.В. Ломоносов. Собрание сочинений, т.VI, стр.301-302. Изд. Академии наук.
4) Соч. Т. ХIII, стр.243. М.-Л. 1928.

Вернуться к содержанию книги Бориса Кузнецова «Путешествия через эпохи. Мемуары графа Калиостро и записи его бесед с Аристотелем, Данте, Пушкиным, Эйнштейном и многими другими современниками»