«Здесь Гегель и книжная мудрость
и смысл философии всей!»

Об изъявительном и повелительном наклонениях
и о первой любви

До свидания, до следующего тысячелетия!

(Главы 19-21)

«Здесь Гегель и книжная мудрость
и смысл философии всей!»

Вернувшись из Принстона назад в наше время, я долго думал о значении тех инвариантов познания, о которых говорил Эйнштейн. Они теперь становятся гораздо более отчетливыми. Зависимость представлений о космосе от представления о частицах подтверждена развитием астрофизики и теории элементарных частиц в 50–60-е годы, причем наиболее непререкаемым итогом этого развития оказывается убеждение в дальнейшем усилении указанной зависимости. Более отчетливой стала зависимость проблемы жизни от решения собственно физических проблем микромира — в середине 50-х годов началось внушительное развитие молекулярной биологии. Собственно гносеологические проблемы — «углубление разума в самого себя» — соединились с проблемами ценности познания, его экономического, социального, культурного, морального и эстетического эффекта.

Впечатления принстонской беседы вызвали в моем сознании воспоминания о периоде, когда ценность познания проверялась беспрецедентным по масштабу научно-техническим, экономическим и культурным начинанием — электрификацией страны. Мне кажется сейчас, что эти воспоминания связаны с записями о путешествиях на машине времени, что в обоих случаях речь идет о некоторой общей проблеме или, по крайней мере, об очень близких, связанных друг с другом проблемах.

«Теорема существования» машины времени, теорема исторической обоснованности подобной конструкции, концепция необратимой эволюции познания, его бесконечного приближения к истине доказывается действием, подтверждением результатов познавательной активности человека, ее внешним оправданием, практикой, перекомпоновкой сил природы, элементов бытия в соответствии с результатами познания. Ценность науки, ее эффект, экономические, социальные и моральные результаты, ее эстетическое воздействие на человека связаны с эволюцией самого содержания науки, поиски истины совпадают в целом с поисками добра и красоты. Но экспериментальные доказательства научной теории связаны с наиболее общими принципами, с тем, что на протяжении десятилетий или даже веков было инвариантом познания. Иначе говоря, деяние в каком-то смысле включает ревизию того, что происходило в истории познания. Ее новую ретроспективную оценку. Включает некоторое попятное движение во времени — прообраз путешествия на машине времени. Реализация науки, деяние человека, которое согласно Гёте является началом всего, может быть интегральным, охватывающим науку в целом вместе с ее эффектом, с ее ценностью. Именно таким интегральным деянием — итогом всей науки и основой пересмотра ее длительных инвариантов — была электрификация.

Эта сторона электрификации была предметом многих бесед с Г.М. Кржижановским. Я уже вспоминал, что в одной из них я усомнился в справедливости фразы, которой заканчивался доклад об электрификации России, фразы о нашем времени, «когда люди проходят как тени, а дела их — как скалы». Когда я сказал, что в нашу эпоху люди не проходят как тени, если дела их — как скалы, Кржижановский разъяснил свою мысль в связи с характеристикой позднейшего периода в развитии науки и техники. При этом он вернулся к теме инвариантов познания, которую мы затрагивали в наших беседах не раз.

— Дело в том, что сейчас изменились понятия «как тени» и «как скалы». Тогда в докладе об электрификации я не имел в виду какой-то деперсонализации дел, а хотел только сказать, что в нашу эпоху жизнь и имя человека связаны с такими делами, которым действительно принадлежит бессмертие. Но что именно бессмертно в делах, что именно является инвариантом постижения и преобразования мира? За время, прошедшее с начала электрификации, техника, которая тогда была создана, испытала значительную моральную амортизацию, она постарела даже больше, чем мы сами. Но что делает бессмертными первые звенья электрификации, это ее участие в бессмертном процессе обновления мира и его картины. Технический прогресс создает не только новые конструкции, но он ведет к обобщениям, которые впоследствии вызывают моральное изнашивание этих конструкций и переход к другим. В этом состоит воздействие технического прогресса на научные концепции, поэтому, может быть, лучше сравнивать дела не с вечными скалами, а с вечным потоком — образ Гераклита сейчас особенно современен. В электрификации 20–30-х годов было нечто подготавливающее новый этап — современный атомный век и ту послеатомную цивилизацию, которая последует за ним. Наука обладает прикладным, техническим и экономическим эффектом, но, в свою очередь, практика, техника, экономика обладают гносеологическим эффектом, гносеологической ценностью. Эта ценность и делает бессмертным то, что создавалось в годы, о которых мы сейчас вспоминаем. Наука, воплощаясь в технику, делает технику участником бессмертного и бесконечного расширения представлений о мире.

Заключительная часть упомянутой беседы с Г.М. Кржижановским была историко-культурным экскурсом. Мой собеседник заговорил о понятии, которое часто упоминали в 20–30-е годы. О понятии ведущей роли. Такая роль приписывалась тогда энергетике. Кржижановского интересовал вопрос, сохранится ли эта роль у энергетики в атомном веке, в условиях, когда так резко изменились техника производства, его структура, количественные пропорции отраслей и сравнительные темпы их развития.

— Если мы, — говорил он, — вспоминали об инвариантах науки и техники, то, может быть, сейчас можно выяснить, что такое ведущая роль энергетики: специфическая особенность 20–30-х годов или это роль, которая всегда принадлежит энергетике, по самому определению цивилизации? И выясним в связи с этим, что является критерием цивилизации.

Я сказал Кржижановскому, что, по моему мнению, соотношение между энергетикой и другими отраслями преобразуется с течением времени, но исторически инвариантна ее роль как движущей силы прогресса цивилизации.

— Развитие цивилизации — это развитие того, что выделяет человека из природы. Его выделяет труд, целесообразная деятельность, включающая прогноз результатов, выбор, план, наличие идеального образа, который, по словам Маркса, отличает самого плохого архитектора от самой хорошей пчелы. Иначе говоря, некоторое путешествие в будущее, связь между настоящим и будущим, выход за пределы здесь-теперь. Естественной мерой цивилизации, по-видимому, является объем сил природы, целесообразно скомпонованных человеком. Эта мера выражается в производительности труда.

— Несомненно. Но мне кажется, — ответил Кржижановский, — все это в действительности несколько сложнее. Что заставляет человека переходить к более широкой и эффективной перекомпоновке сил природы, не только расширять, но и реконструировать производительные силы, добиваться не только высокой производительности труда, но и ее быстрого развития, высокой скорости роста ее уровня? Иначе говоря, что заставляет человека целесообразно изменять не только природу, но и свой собственный труд, его орудия, его методы? Вероятно, одним из показателей цивилизации служит не только производительность труда, но и быстрота ее возрастания, производная по времени от производительности труда.

— То есть какая-то функция производительности труда и ее производной?

— Да, по-видимому. Мы измеряем целесообразную деятельность человека объемом целесообразно скомпонованных сил природы. Но естественная мера этих сил — энергия. Я вижу, что если мы в давние годы доказывали ведущую роль энергетики сравнением роста потребности в энергии и роста мощностей и выработки электростанций, то сейчас мы склонны апеллировать к весьма широким и общим философским и историко-культурным построениям.

— Ну что же. Это делает наши выводы неразрушимыми, противостоящими потоку времени.

— В отличие, увы, от нас самих! Но я вижу, что после долгих странствий по просторам философии и теоретической физики мой старый соратник возвращается к энергетике. Мне кажется, я имею право приветствовать это возвращение от ее имени.

— Благодарю. Согласно французской поговорке, мы всегда возвращаемся к первой любви. Но с некоторым благоприобретенным багажом. Ведь труд включает не только все новую компоновку сил природы, но также все новую компоновку своих собственных методов и, что очень важно, новую компоновку методов и средств изучения природы. Наука является частью целесообразной деятельности человека. Она всегда задает вопросы природе, предвидя в какой-то мере вероятность возможных ответов. Разум идет вперед — вспомним слова Лапласа, — углубляясь в самого себя. Поэтому наука, ее методы, ее философия входят в показатели цивилизации.

— Но ведь цивилизация — это не только рост, ускорение роста материальных благ и действительных, проверенных опытом сведений, необходимых для ускоренного роста материальных благ. Цивилизация, уход человека от зверя, гуманизация человека — это синтез истины добра и красоты, это общий показатель того, другого и третьего в их единстве, вырастающий в социальных боях.

Этот вопрос Кржижановского не был для меня новым. Путешествия по далеким областям, о которых он говорил и которые он считал закончившимися возвратом к первой любви, заставляли задавать себе этот вопрос не раз. Варианты ответа входили в благоприобретенный багаж, привезенный из подобных путешествий в области философии и физики.

— Мне кажется, — ответил я, — что в традиционной формуле: «Истина, добро и красота как триединое воплощение бесконечности» — скрывается если не ответ на вопрос о едином определении и единой мере цивилизации, то некоторое указание для поисков ответа. Ведь цивилизация — это не сумма научных, моральных и эстетических ценностей. Это не сумма истины, добра и красоты. Это их соединение, их синтез, причем такой синтез, который воздействует на каждую из составляющих, увеличивает ее и ускоряет ее рост. Возьмем некоторую научную истину. Результат эксперимента. Этот эксперимент подтверждает научный закон, то есть нечто, применимое к бесконечному числу отдельных случаев. Этот эксперимент придает закону то, что Эйнштейн называл «внешним оправданием». Иногда этот эксперимент внезапно освещает весь еще не найденный ряд выводов, он связывается с наиболее общим принципом и таким образом обретает то, что Эйнштейн называл «внутренним совершенством». При этом мы ощущаем истину результата эксперимента или логического вывода как некоторую гносеологическую ценность. Если эксперимент или вывод раскрывает перед нами еще не конкретизированную в общем случае бесконечную цепь актов добра, то становится явной моральная ценность данной научной истины. Эстетическая ценность отдельного аккорда состоит в том, что у нас рождается цепь индуцированных ассоциаций. Во всех случаях ценность состоит в том, что за конечным и локальным здесь-теперь раскрывается бесконечное вне-здесь-теперь. Современная наука дает очень четкий образ включения вне-здесь-теперь в здесь-теперь — это представление о целой метагалактике, содержащейся в элементарной частице.

Эти соображения, извлеченные из багажа, накопленного во время путешествий в машине времени, и высказанные в беседе, совсем не связанной с такой машиной, не исчерпали разговора. Кржижановский задал мне следующий вопрос:

— То, что я услышал, означает, что моменты, когда истина вызывает моральный и эстетический резонанс, когда локальный результат выявляет бесконечный закон, в особенно большой степени воздействуют на цивилизацию и ее возрастание. Можно ли определить этот эффект особенно важных, особенно ценных воздействий истины на добро и красоту? Ведь ощущение бесконечности — это бескорыстная радость разума. А есть ли здесь какая-то «корысть» для цивилизации?

Этот вопрос заставил меня вспомнить происходившую несколько раньше беседу с И.Е. Таммом, где речь шла об исследованиях, которые сейчас часто называют мега-наукой. Мы говорили о том, что в современной астрофизике и в теории элементарных частиц почти каждое открытие, каждый локальный результат меняет представление о бесконечно большом и бесконечно малом, о бесконечном космосе и его бесконечно малых элементах. Это «бескорыстные» исследования. Кавычки означают здесь не наличие субъективной корысти, какой-то заранее обдуманной практической цели исследований, а другое — тот объективный факт, что наиболее фундаментальные исследования мегамира и микромира, обобщение наблюдений, относящееся к бесконечному (практически бесконечному) миру, к бесконечно малым (практически бесконечно малым) его элементам, дает в последнем счете наибольшую корысть, если под корыстью понимать не только уровень производительности труда, национального дохода, жизненного благосостояния населения, но и производные от этого уровня по времени. Повороты в представлениях о бесконечном пространстве-времени, его бесконечно малых элементах оказываются исходным пунктом наиболее радикальных и плодотворных технических и технико-экономических преобразований.

Я рассказал Кржижановскому о содержании беседы с Таммом.

— Таким образом, — прибавил я, — озарение, раскрывающее бесконечные законы бытия в локальных событиях, — это не только «кубок Оберона», но и элемент эволюции цивилизации, воздействия на ее, открытую Марксом фундаментальную экономическую основу.

— Но в таком случае, — заметил Кржижановский, — подлинное развитие цивилизации должно сопровождаться все большей частотой тех мгновений, когда человек счастлив. Счастье — это ощущение активной деятельности, преобразования самого мира и представлений о мире. В пределе такие мгновения должны слиться в непрерывное ощущение счастья. Возможно ли это? В молодости, когда я был студентом в Самаре и начал читать марксистскую литературу, мне попадались и другие книги, из которых я почему-то надолго запомнил «Историю цивилизации в Англии» Бокля и «Утопию» Томаса Мора. В «Утопии» я прочел рассуждения о возможности счастья. Человек привыкает к данному уровню ценностей бытия, и счастье может у него вызвать лишь непрерывное возрастание этих ценностей. Подобно тому, как электрическое поле индуцируется изменением магнитного (я рад напомнить о физической основе всей энергетики, о нашей «первой любви»), подобно этому, счастье индуцируется не ценностями экономическими, моральными и эстетическими, а их производной по времени. Таким образом, дифференциальный характер ценностей, перспектива не только высокого их уровня, но и высокого темпа их возрастания становится «формулой счастья»…

— Ну что же, — закончил Кржижановский нашу беседу, — вероятно, в этом, в возможности счастья и в импульсах для борьбы за счастье людей, и состоит смысл и нашей первой любви — энергетики, и путешествий в на первый взгляд далекие от нее историко-философские области.

— Пожалуй, так, — ответил я, вспомнив встречи с Гейне и его стихи. — Пожалуй, действительно: «Здесь Гегель и книжная мудрость и смысл философии всей!..»

Я не могу отказать себе в удовольствии вернуться к воспоминанию о беседе с Гейне в 1844 году, о которой уже шла речь в начале этих мемуаров. Я тогда спросил поэта о смысле приведенных строк о Гегеле и книжной мудрости. После парижских разговоров я еще больше укрепился в убеждении, возникшем гораздо раньше, после чтения «К истории философии и религии в Германии». Оно состояло в следующем. Гейне в отличие от романтиков продолжал традицию Лессинга, Шиллера и Гёте. Для него бравурное: «Бей в барабан и целуй маркитантку, здесь Гегель и книжная мудрость и смысл философии всей!», — подобно любовной лирике, было не уходом от философии, от мысли, от Логоса, а его воплощением. Самим Логосом, самой философией. Философией, настолько утонченной и конкретизированной, что ее обобщением стала поэзия. Но почему бой барабана и поцелуй маркитантки стали прямым (и единственным по безоговорочной категоричности) определением «Гегеля и книжной мудрости и смысла философии всей»? Меньше всего я думал о случайности стихотворной фразы и в конце концов обратился к Гейне за разъяснениями.

— Прежде всего, — ответил поэт, — мне хотелось лишний раз раздразнить гелертеров. И не только чтобы спасти барабан и маркитантку от их всеиссушающего превращения живого в мертвое, но и чтобы спасти жизнь философии, для которой гелертерская скука — прямая смерть. Я изложил здесь свой символ веры в философии. Она не идет от конкретной и живой действительности к абстракциям. Философия идет к конкретному. По крайней мере, в этом направлении идет Гегель, которого я поставил первым в определении. И здесь заключена «книжная мудрость»: выход к конкретному — это итог, вывод, результат всей истории философии, кристаллизовавшейся, а иногда растворенной, разведенной в сотнях томов.

— Барабан, — продолжал Гейне, — это воплощение идеала, призыва, объединения людей, начала битвы, чего-то внеличного. Но он не зачеркивает личного, конкретного. Барабанщик находит время целовать маркитантку, он думает не только о своем барабане, вызывающем людей из их индивидуальных убежищ на поле боя, но и о том укромном уголке, где он постарается оказаться после боя. Но ведь сочетание понятий, объединяющих конкретные образы в абстрактные множества, и живых образов, сочетание общего и особенного, логически выведенного и сенсуально постижимого, это и есть смысл философии.

— Но почему, — прервал я поэта, — почему смысл философии заключен не в констатации, не в описании бытия, а в призыве, в том, что один неизвестный вам французский математик назвал повелительным наклонением?

— Потому что философия, следуя Гёте, добралась до начала всех начал и таким образом оказалась деянием, то есть чем-то не мыслимым без боя, без барабана, без счастья как синтеза мысли и конкретного образа, синтеза ценности бытия и найденных познанием путей реализации такой ценности. Так пойдемте же по мосту Сен-Мишель, у которого мы остановились, перейдем на левый берег Сены, и там мы увидим молодых людей, в чьих сердцах стучит барабан, чье сознание увлечено идеями и движениями века, но сохраняет свою автономию и не игнорирует обитательниц Латинского квартала, которые, не будучи маркитантками, заслуживают тех поцелуев, о которых я упомянул в стихах, вызвавших ваш вопрос.

Мы пересекли Сену и пошли по бульвару Сен-Мишель. Я продолжал думать о стихотворении Гейне. Из объяснений поэта следовало, что «Гегель и книжная мудрость», как и практический совет, относящийся к барабану и маркитантке, отнюдь не рекомендуют полного увлечения данным мгновением, его изоляции от все уносящего потока времени. В этом мгновении соединяется вся книжная мудрость прошлого, мгновение, его смысл сливается со смыслом философии. Мгновение охватывает не только прошлое, но и будущее; ведь поэт приглашает бить в боевой барабан, речь идет о сигнале и атаке, направленной на какие-то цели, ведущей в будущее. Стихотворение Гейне объединяет смысл философии со смыслом жизни и как-то отвечает на этот извечный, может быть, самый общий и самый проклятый из перечисленных в другом стихотворении «проклятых вопросов», на вопрос: «Существует ли смысл жизни?»

Этот вопрос неотделим от еще более общего и широкого вопроса о смысле бытия. Можно ли говорить об объективном смысле бытия, не придавая этому смыслу антропоморфного значения, не включая в него фикции управляющей миром воли? Может быть, такой объективный смысл, объективное ratio мироздания помогает найти смысл человеческого бытия, смысл жизни человека и человечества? Может быть, познание объективного ratio придает смысл и ценность бытию человека, его жизни?

Стихотворение Гейне как будто склоняет нас к такой мысли. Конечно, ни барабан, ни маркитантка не служат инструментами познания — такое предположение смутило бы гелертерский, вагнеровский рассудок науки. А ее антигелертерский фаустовский разум?

Его представители были моими собеседниками, с ними я встречался, путешествуя на машине времени из эпохи в эпоху. Они не только следовали логическим канонам, но и меняли их, заставляли разум не только идти вперед, но и углубляться в самого себя. И эту активность — преобразование мира и преобразование субъекта познания, — этот сенсуальный номиналистический аккомпанемент логического анализа и имел в виду Гейне, приписывая барабану и маркитантке роль средоточия книжной мудрости всей философии.

Что же дали поездки на машине времени, общение с исторически развивавшемся разумом для решения вопроса о смысле жизни? Какой ответ на этот вопрос вытекает из приведенных в этих записках воззрений?

Он вытекает не только из указанных воззрений. Последние были изложены в исторической ретроспекции, при сопоставлении с научными представлениями ХХ века. В том числе с теорией относительности, квантовой механикой, неклассической наукой в целом. И с их применением, с их ролью в реализации общественной и моральной гармонии. Такое сопоставление раскрывает смысл не только научных концепций прошлого, оно раскрывает значение современных теорий для сквозных проблем познания и бытия. И в том числе — их значение для проблемы смысла жизни.

Понятие смысла, тесно связанное с понятием ценности, — структурное понятие.

Смысл изречения, аналогии, сопоставления, образа — выражение некой истины или ценности, которая шире данной конкретной формы. Но данная система имеет смысл, если им обладает более широкая система, то есть если существует еще более широкая система, если цепь систем, из которых каждая придает смысл предыдущей, — бесконечная цепь. Смысл поступка — в том, что он оказывается элементом некоторого исторического процесса, смысл последнего в его вхождении в более общий процесс, и так далее вплоть до бесконечного прогресса человечества. Смысл локального объекта или процесса в его приобщении к бесконечности. Подобные взгляды на смысл жизни, познания, бытия я встречал в своих путешествиях не раз. Но я встречался и с другими взглядами, с утверждением самостоятельного, автономного значения изолированного акта, изолированного события, изолированной, единственной, неповторимой, самодовлеющей жизни. Особенно резкие различия между противоположными концепциями смысла жизни высказывали мои средневековые собеседники. Сторонники реальности общих понятий, ученики и последователи Фомы Аквинского рассматривали отдельную человеческую жизнь как эфемерное воплощение Человека, сущего в лоне бесконечного божества, несущего вечное проклятие первородного греха. Их противники — номиналисты были склонны придавать жизни отдельного человека самодовлеющий смысл.

Сейчас, когда я стараюсь разобраться в репликах мыслителей различных эпох, сохранившихся в памяти и в беглых записях, мне хочется сгруппировать их в соответствии с сменявшими одна другую картинами мироздания. При этом становится отчетливей определение смысла жизни как приобщения к бесконечности и вместе с тем, как выявления неповторимости и автономии каждой индивидуальной человеческой жизни. Для взглядов античных мыслителей и, в сущности, для античной культуры в целом характерна идея фатума, диктатуры бессмертных богов, управляющих судьбами смертных. Но когда знакомишься с античной культурой в непосредственном общении с ее корифеями, отчетливо видна увлеченность локальным здесь-теперь. Она неотделима от власти бессмертного Олимпа, а иногда прорывает эту власть, противопоставляя ей спонтанные отклонения атомов Эпикура или спонтанные, отнюдь не продиктованные роком коллизии личных судеб в драмах Еврипида. Более того, сами небожители, управляющие судьбами людей, подчиняются спонтанным порывам. Смерть Эпикура не зачеркивает смысла его жизни не только потому, что он изолирует здесь-теперь и находит в нем автономный смысл. В своем предсмертном письме Эпикур радуется не только неразбавленному вину и ванне, но и философским рассуждениям.

Смысл жизни Эпикура — не служение логическому, пребывающему, бессмертному и не гедонически-сенсуальная автономия каждого мгновения, а заполнение мгновения внеличным и бессмертным содержанием и заполнение надличного личным, сенсуальным. В сущности, такова натурфилософия древности — античная концепция смысла бытия, структуры космоса. Аристотель подчиняет движение тел вечной схеме естественных мест. Но сама эта схема — практически бесконечно большая для локальных тел — оказывается конечной и сохраняет чувственно постижимый характер.

В средневековой Европе полюсы смысла жизни — логически бесконечное вне-здесь-теперь и сенсуальное здесь-теперь — несколько разошлись. Официальная философия католицизма свела смысл жизни к полному растворению личного и локального в бесконечном, которому она приписала непротяженный и чувственно непостижимый характер. Оппозиционная номиналистическая философия раздробила бытие на локальные, чувственно постижимые объекты. Оппозиционная карнавальная культура была пронизана превращением бесконечного и бессмертного в подчеркнуто земное, чувственное.

Культура Возрождения была освобождением чувственного образа от схоластики, уводившей познание в мир бесконечных, бесплотных понятий. Она была освобождением конкретной, реальной, земной жизни от ее подчинения абстракциям. Но она не лишала короткую земную жизнь ее бесконечного содержания. Искусство, ставшее наиболее динамичным элементом культуры, не противопоставлялось краткой жизни («жизнь коротка, искусство вечно»), а приобщало жизнь к вечности, оно раскрывало перед человеком возможность иммортализации жизни и каждого ее мгновения. В такой иммортализации Возрождение видело источник «кубка Оберона» — прижизненного ощущения бессмертия, ощущения осмысленности жизни. Речь шла именно об ее осмысленности: мысль, творческая, созидательная, автономная, пронизывала искусство Возрождения и сливала его с наукой, философией, со всей культурой XIV–XVI веков.

Научная мысль следующего столетия создала изумительный по общности математический аппарат, демонстрирующий приобщение мгновения к вечности, демонстрирующий смысл локальных событий. Этому аппарату — исчислению бесконечно малых, дифференциальным законам науки и соответствующему изменению характера мышления посвящено немало страниц моих записок, в которых излагаются беседы с Бэконом, Лагранжем, Коши и другими мыслителями XVII–XVIII веков.

Но выросшее в эту эпоху буржуазное общество создавало противоречие между творчеством человека и бесконечным процессом преобразования и познания мира. Этот процесс реализуется в труде, но труд оказывается отчужденным, его цель закрыта стихийным характером производства, статистическим характером управляющих им законов, эксплуатацией и подчинением труда. Антагонистическая общественная форма труда, отрывающая индивидуальную жизнь человека от бесконечной жизни человечества, вступает в противоречие с характером труда, с его потенциями, с его нарастающим воздействием на ход цивилизации. Противоречие приводит и уже привело к преобразованию производственных отношений, к новой, гармонической форме, в которой труд направлен не только на локальную, производственную задачу, но на интегральную цель, в которой труд сознательно исходит из прогноза, из выбора оптимального прогноза, из плана. Плановое, социалистическое производство — это реальная связь индивидуальных усилий человека и бесконечного прогресса человечества, это явная демонстрация смысла индивидуальных усилий, индивидуальной жизни.

Наука второй половины ХХ века позволяет особенно отчетливо представить новое, хоть и связанное с прошлым, понимание смысла жизни и смысла бытия. Суть данной системы заключена в ее взаимодействии с включающей системой. Но сама включающая система опирается на взаимодействие с ее элементами, на некоторую автономию этих элементов. В современной физике бытие частицы теряет смысл без бытия макроскопических тел, поля, быть может, вселенной. Но бытие этих включающих систем теряет смысл без существования частиц: современная астрофизика с ее квантовыми закономерностями — это другая сторона современной теории элементарных частиц с ее космологическими устремлениями. Смысл жизни неотделим от связи с бесконечностью, развертывающейся и в сторону бесконечно большого, и в сторону малого, в сторону поисков и утверждения бесконечной сложности индивидуального бытия.


Об изъявительном и повелительном наклонениях
и о первой любви

Все беседы с Г.М. Кржижановским в основном относились к классической науке, к использованию классической электродинамики, классической механики, классической электронной теории для достижения общественной гармонии и человеческого счастья. В них говорилось и об ускорении экономического и социального прогресса, которое обещала неклассическая наука. После упомянутых бесед мне захотелось поближе познакомиться с отношением Эйнштейна к тому, что делалось в нашей стране во имя науки и с помощью науки в 20-е годы, в первые годы электрификации, когда реконструктивные сдвиги в производстве были частью восстановительного процесса.

Для очередной поездки на машине времени я выбрал сравнительно краткий период 20-х годов, когда в берлинской квартире Эйнштейна появлялись А.В. Луначарский и Г.В. Чичерин. Для Эйнштейна это было первым моим посещением, для меня нет: я уже посещал его в Принстоне в 40-е и в 50-е годы. После первой беседы скромному русскому физику было разрешено систематически приходить в дом номер пять на Габерландштрассе. Эйнштейн думал, что я помогу его разговорам с русскими посетителями: А.В. Луначарским и Г.В. Чичериным. Я знал, что оба они свободно говорят на европейских языках, но не стал разубеждать Эйнштейна: хотелось как-то оправдать мое участие в беседах. В действительности моя роль оказалась существенной. Я бывал у Эйнштейна, когда к нему приходил Луначарский, а также в другие дни, когда приходил Чичерин. Я передавал Чичерину содержание беседы Эйнштейна с Луначарским, а при новом посещении Луначарского воспроизводил реплики Чичерина, и в результате получалась, хотя и прерываемая длительными интервалами, связная беседа по некоторым сквозным вопросам. В этой квазиобщей беседе я играл роль хора греческой трагедии, повторяющего и комментирующего реплики действующих лиц.

Наиболее запомнившаяся реплика Луначарского была вызвана случайным замечанием об упомянутой уже в этих записках формуле Пуанкаре: мораль — это повелительное наклонение, наука — изъявительное; логического перехода из одного наклонения в другое не может быть. Луначарский был не согласен с Пуанкаре.

Наука, говорил он, влияет на судьбу людей, и чем дальше, тем больше. Как же она может быть отделена от морали? Наука несет с собой добро, а может быть, и зло. Что такое повелительное наклонение, не вытекающее из изъявительного? Это воля тирана, который не исходит из реальных констатаций, из истины, это прихоть тирана, это насилие над естественным ходом вещей. Напротив, повелительное наклонение, вытекающее из изъявительного, деяние, вытекающее из знания, — это свобода… Когда я думаю о современной науке, преобразующей общество, мне вспоминаются строки «Фауста» о деянии как начале бытия. Наука как совокупность представлений — это слово, Логос, мнения, идеи… Они не правили и не правят миром. Но наука на марше, наука как переход, как движение, как процесс — это деятельность людей, это деяние, дело, и она становится силой преобразования мира. И деяние, исходящее из науки, повелительное наклонение, вытекающее из изъявительного, не может не быть выражением свободы.

… Современная наука, — продолжал Луначарский, — с самого начала была опорой свободы. Я давно хотел перечитать исторические труды, посвященные Возрождению и особенно флорентийскому Возрождению, чтобы посмотреть, как динамизм экономического развития, противостоящий традиции и требовавший научного анализа, влиял на политические формы государства и на развитие идей. Мне кажется, что Медичи, в особенности Лоренцо Великолепный, в поисках новых условий развития мануфактур и ремесел искали источники этих условий в свободном творчестве художников и ученых. Козимо и Лоренцо Медичи понимали, что традиция и авторитарность могут сохранить и даже количественно расширить старое, но не могут создать новое.

Я вспомнил разговор с Леонардо да Винчи в 1495 году — его панегирик Лоренцо Великолепному и жалобы на условия научной и художественной деятельности в Милане под властью Сфорца и в Риме под властью Борджиа — и рассказал Эйнштейну и Луначарскому об этом различии, не ссылаясь, разумеется, на Леонардо, а в качестве собственной догадки. Луначарский ответил одной из столь частых для него историко-философских и историко-культурных импровизаций. Это была краткая характеристика тирании как государственного, социально-политического, культурного и психологического явления, ряд портретов, куда входили самые жестокие властители различных эпох. Общая концепция состояла в том, что тирания — это власть, принципиально отказывающаяся от ограничений, связанных с изучением, анализом объективной действительности, поэтому она в своей наиболее полной форме преходяща и, в сущности, иллюзорна. Процесс общественного развития продолжается, движение остается предикатом бытия, новое растет, хотя бы до времени и неявно, и это делает всевластие тирана иллюзорным, а в конце концов новое становится явным и кончается даже иллюзия абсолютной власти. Поэтому тирания «борджианского» типа характерна для периодов, когда процесс научной, технической, экономической и культурной трансформации замедляется, где количественные изменения лишь неявно сопровождаются качественными преобразованиями. Именно так было в Папской области во времена Борджиа. Средиземноморская торговля по-разному отразилась на экономическом, политическом и культурном развитии итальянских городов. Флоренция в наибольшей степени использовала этот импульс для развития ремесла и мануфактуры на основе новой техники, на основе широкого применения новых, динамических принципов механики. Поиски новых законов не были в Риме такими настоятельными, как во Флоренции. Здесь задача состояла в реализации уже известных законов статики, в строительстве мостов, замков, храмов и прежде всего и раньше всего крепостей и осадных сооружений для завоевания итальянских герцогств под власть Ватикана. Я бы сказал, в реализации законов статики, уже известных, качественно неизменных, не требующих усилий и условий для обнаруживания. На этой почве и вырастало то «изъявительное наклонение из повелительного» со своими политическими и моральными последствиями.

Тирания всегда вырастает из того, что Галилей называл ликом Медузы, этим страшным ликом, который подчинял себе человека и заставлял его цепенеть и оставаться неподвижным.

После такого экскурса в XV–XVI века Луначарский довольно долго говорил о глубоком единстве расцвета художественного и научного творчества в 20-е годы и динамизма экономической и научно-технической политики, учитывавшей назревшие, движущиеся, незавершенные, незастывшие тенденции электродинамики как теоретической основы электрификации.

Ответная реплика Эйнштейна была очень пространной — почти лекцией. Если бы ее нужно было озаглавить, то ничего нельзя было бы придумать лучшего, чем название написанной через четверть века и опубликованной в 1949 году статьи Эйнштейна «Почему социализм?».

Я знал содержание этой статьи и теперь как бы присутствовал при рождении чего-то давно знакомого, отмечая отличия от последующей систематической формы. Отличия состояли в большей законченности и строгости статьи 1949 года и в большей связи политических и экономических идей в этом раннем, устном profession de foi 20-х годов.

— Мне иногда кажется, — задумчиво начал Эйнштейн, — что происходящее сейчас у вас в стране когда-нибудь сомкнется с тем, о чем я сейчас часто размышляю. Не знаю, подходит ли это слово «сомкнется» к усилиям вашего народа, с одной стороны, и к моим одиноким, отвлеченным и пока безрезультатным размышлениям — с другой. Мне хочется распространить общую теорию относительности на другие поля, помимо гравитационного, создать единую теорию поля. Это, по-видимому, значит найти в космосе источник микропроцессов, а в микропроцессах — источник трансформации космоса. Я думаю, что реализация этой тенденции современной науки будет началом больших перемен в технике, экономике, культуре. Теория относительности уже сейчас внушает мысли об освобождении энергии, которые являются одновременно и надеждами, и опасениями. Так вот, планомерный перевод производства на те рельсы, которые являются воплощением классической электродинамики, когда-нибудь станет планомерной трансформацией производства, которое будет воплощать уже не электромагнитную картину мира, а ту бесконечно сложную картину, о которой, по вашим словам, писал когда-то Ленин. И может быть, эта картина будет единой полевой картиной мироздания.

Продолжая свою длительную реплику, Эйнштейн уже не излагал свои физические соображения, он говорил об их эмоциональном аккомпанементе, о стремлении к постижению мира в его единстве.

— Поэтому я с таким интересом отношусь сейчас к связи уже не физического индивидуума — частицы — с вселенной, а человеческого индивидуума, человеческой личности с обществом. Я часто думаю о корнях индивидуалистического эгоизма, который подчас заставляет человека отворачиваться от судеб общества…

Четверть века спустя Эйнштейн рассказал в статье «Почему социализм?» о некоем собеседнике, который спросил ученого: «Почему вы так отрицательно относитесь к перспективе уничтожения человеческого рода в разрушительных войнах?» Сейчас, задолго до заданного вопроса, Эйнштейн думал и говорил о возможном ответе. Он говорил, что человек наряду со своим биологическим бытием обладает неотделимым от биологического социальным бытием. Без связи с обществом человек аннигилирует, перестает существовать. Эйнштейн высказал эту мысль в очень физической и в то же время в социально-экономической форме. Он пользовался физическими аналогиями с частицей, которая не существует без поля, но он имел в виду экономические связи индивидуального бытия с коллективным. Социальная природа человека динамична. Она сжата в своем движении стихийными законами капиталистического общества, которые отчуждают и калечат личность. Отсюда необходимость плановой организации производства. Если планирование ликвидирует анархию производства и отчуждение личности, если оно открывает дорогу социальному динамизму и индивидуальности, это социализм.

Эйнштейн заговорил об электрификации России:

— На меня произвел особенно сильное впечатление тот факт, что ваша страна в столь тяжелые для нее годы думала не только о восстановлении хозяйства, но о его восстановлении на новой основе, на новом научном уровне, используя при этом такую подвижную и явно переходную область физики, как электродинамика. Хочу прибавить, что теория электричества, вернее, теория электромагнитного поля, теория Максвелла — это мост, по которому наука идет от представлений XIХ века к новой, более сложной картине мира и к цивилизации, опирающейся на недоступные сейчас ресурсы.

Меня не очень удивило столь широкое восприятие электрификации в беседе Луначарского с Эйнштейном. В 20-е годы электрификация была очень широким потоком, включавшим в себя в той или иной мере политику, технику, науку. Все же обобщения и сопоставления в приведенной беседе были необычны. Мне хотелось познакомиться со столь же широким резонансом электрификации во взглядах Г.В. Чичерина, о которых я уже не раз слышал. Это был человек с почти непредставимым богатством и неожиданностью ассоциаций, с энциклопедическим образованием, один из самых блестящих собеседников, каких я когда-либо встречал. Вскоре мне представился случай услышать реплику Чичерина: я был у Эйнштейна, когда советский нарком пришел к нему. Я вкратце рассказал Чичерину о взглядах Луначарского. Первый вопрос, который я задал и ему, и Эйнштейну, относился к прозвучавшему у советского мыслителя привычному во второй половине столетия, но неожиданному в 20-е годы представлению об определяющем значении науки для ХХ века.

— Мне кажется, — ответил Чичерин, — такое широкое представление об эффекте и ценности науки не только справедливо, но включает некоторую фундаментальную характеристику нашего времени и вместе с тем выражает сквозную особенность всего исторического развития науки и культуры. Современная цивилизация показывает явно и непосредственно то, что раньше было редким и скрытым озарением. Таким озарением было внезапное ви́дение космической проблемы через местное, малое, подчас бытовое… Но в таком ви́дении бесконечного через конечное и малое — сущность поэзии, сущность искусства, в особенности сущность музыки. Вы знаете, я уже давно увлечен анализом творчества Моцарта — когда-нибудь, если позволят обстоятельства, напишу о нем книгу. Музыка Моцарта кажется мне величайшим воплощением бесконечного в конечном. Это сочетание космизма и шаловливой, почти бытовой мелодии кажется весьма общим символом цивилизации.

— А для меня Моцарт самый физический композитор, — заметил Эйнштейн, — потому что увидеть космос, бесконечность, бесконечный пространственно-временнóй мир в частице — это самая высокая задача современной физики.

В заключение Г.В. Чичерин вернулся к электрификации и заговорил о ее связи с характерными для того времени быстрыми и радикальными сдвигами в культуре и искусстве.

— Я должен вас поблагодарить, Георгий Васильевич, — обратился я снова к Чичерину. — Электрификация была моей первой любовью, и мой возврат к ней был подчинен французской поговорке, о которой вспоминал Г.М. Кржижановский в одной из наших бесед. То, что вы говорите об электрификации, оправдывает мой возврат к первой любви.

Чичерин ответил мне очень подробно. Прежде всего он, подобно Луначарскому в предыдущем разговоре, ушел в XV–XVI века.

— Если уж разговор коснулся деятелей и мыслителей Возрождения, то упоминание о первой любви, о возврате к ней требует сохранения жанра — философского разбора этого понятия. Кстати, философия любви у неоплатоников XIV–XVI веков, у Кавальканти и тем более у Данте была не только апологией любви. Любовь для них — выключение личности из нивелирующего воздействия целого. Апология любви становится в итальянской философии XIV–XVI веков апологией индивидуальности, утверждением ее неповторимой ценности. Она враждебна тирании и созвучна всему, что освобождает человека.

Далее последовало несколько стилизованное под натурфилософию и философию любви Возрождения изложение того, что, по мнению Чичерина, означает понятие «возврат к первой любви». Условная аналогия, содержащаяся во французской поговорке, разрослась в серьезный трактат, который очень естественно, без внешних или искусственных переходов охватил и проблемы любви в собственном смысле, и «первую любовь», фигурировавшую в замечании Кржижановского. Я передам здесь только основное содержание реплики Чичерина, которую мы выслушали в столовой Эйнштейна втроем: ученый, Эльза и я.

По мнению Чичерина, мы, возвращающиеся к первой любви, — это не только сумма индивидов, это и человечество в целом. В своих представлениях о мире, в своих этических и эстетических идеалах и даже в прогнозах оно на новом уровне возвращается к классике. Если бы из духовного мира современного человека исчезли классические образы древности, Возрождения, вообще ценности прошлого, если бы человечество не возвращалось к ним, к своей первой любви, если бы его последующие идеалы и представления не воплощали первоначального, неисчезающего и нестареющего образа первой любви, человек бы перестал быть человеком. Так же как индивидуум исчезает вне связи с обществом, так и во времени эпоха аннигилирует без исторической традиции, без бытия во времени, без четырехмерного бытия. Возврат к первой любви — компонента бытия, компонента реальности.

— Мне кажется, — заметил Эйнштейн, — такой возврат является и компонентой познания. Мы не можем понять ничего нового, если не соединяем его с известным, познанным, причем такое познание является поисками нового в старом, поисками того нового, что соединяет новое со старым. Современные физические воззрения неизбежно возвращаются к классике, но не реставрируют ее, современная наука пользуется принципом соответствия, она не удовлетворяется физическим объяснением, если такое объяснение не дает новой трактовки старого, не находит в исстари известном чего-то нового.


До свидания, до следующего тысячелетия!

А теперь благосклонный читатель, может быть, разрешит мне познакомить его с некоторыми собственными моими размышлениями. Здесь уже не будет воспоминаний о встречах и беседах, как требовавших машины времени, так и не требовавших ее. Здесь вообще не будет воспоминаний. Речь пойдет о будущем. О длительном будущем, практически бесконечном: конец периода, которому посвящены эти размышления, уходят во мглу предстоящих столетий, его не видно, он тонет в этой мгле, все более густой по мере того, как мысль движется вперед от века к веку.

Можно ли и нужно ли заглядывать так далеко? Можно и нужно. Романтика науки ХХ века — а романтика — это приобщение к бесконечности — во многом состоит в ощущении векового, практически бесконечного характера тех новых направлений, которые возникают в ее рамках. Отсюда — впечатление прочности, даже вечности того, что создается в нашем столетии («дела их как скалы»), и вместе с тем впечатление пластичности науки, ее способности уходить от русла, по которому она двигалась столетиями, находить новое русло, менять и модифицировать самые общие, «вечные» представления, понятия и методы.

Но можно ли говорить о вековых руслах, о вековых направлениях науки, которые сменяются новыми вековыми направлениями в периоды наиболее глубоких научных революций? Оправдана ли здесь шкала столетий? Оправдан ли счет на тысячелетия, на периоды порядка многих столетий?

Подождем с ответом на этот вопрос. Сначала отметим связь между послемемуарными размышлениями о будущем и уже прочитанными читателями мемуарами. Может быть, мне удастся когда-нибудь написать о поездках в машине времени в будущее, тогда упомянутые размышления станут также мемуарами. Но сейчас хочется сказать о другом. Мысли о будущем навеяны воспоминаниями о прошлом, путешествиями в прошлое, описанными в мемуарах рейсами машины времени.

Улетая в XVIII век, в Возрождение, в древность, я всегда ощущал некоторую ностальгию — не столько щемящую тоску разлуки со своим веком, сколько ощущение ухода от столь необходимого для жизни безостановочного движения вперед. Я до конца не расставался ни со своей эпохой, ни со своим направлением движения, со своей прогнозирующей, устремленной в будущее душой. Мне кажется, мысль о будущем не может быть отделена от процесса мышления, от cogito, а следовательно, и от ergo sum, от существования интеллекта, от бытия человека. Это одна из составляющих того включения здесь-теперь во вне-здесь-теперь и бесконечного вне-здесь-теперь в локальное конечное или бесконечно малое здесь-теперь, которое является составляющей бытия.

Мысль о будущем, включение будущего в настоящее — прообраз машины времени, движущейся вперед, — это определение молодости. Моцартовское мгновение, когда человек как бы слышит всю бесконечную симфонию бытия, этот кубок Оберона, кубок бессмертия, является и кубком вечной юности. В этих воспоминаниях, записях и размышлениях путешественника во времени мне хотелось, чтобы звучала не только любовь к прошлому, но и устремленность прошлого в будущее — основа каузального восприятия и научного преобразования мира. Поскольку данный очерк — заключительный и служит как бы послесловием, традиция здесь разрешает личные излияния, и я, пользуясь этим, хочу сказать, что книга адресована молодежи, но молодежи не только и даже не столько в возрастном смысле, а всем, кого волнуют будущие судьбы человечества и судьбы мира.

Судьбы, уходящие далеко, охватывающие столетия и, может быть, много столетий, — предстоящее тысячелетие. Теперь пора ответить на вопрос, почему наше время допускает прогнозы на тысячелетия.

В науке прогнозы, чем дальше они идут, тем они больше характеризуют не условные сроки (на год, на два, на сто лет, не говоря уже о тысяче), а направление исследований в данный момент, стиль, идеалы, вообще науку не как систему результатов, представлений, констатаций, а как деятельность, как поиски, как заданные природе вопросы. В данном случае «тысяча лет» означает только, что сейчас, в 70-е годы ХХ века, происходит радикальное изменение «вечных» направлений, стиля и идеалов познания. Происходит поворот тысячелетних пластов познания. Понятие «тысячелетие» оправдано действительной длительностью периодов порядка нескольких сотен или тысячи, может быть, более тысячи лет, когда в науке существовали и господствовали иные по сравнению с возникающими сейчас направления, стиль, идеалы. Действительно, первое тысячелетие науки (хронологически две тысячи лет — с VI века до н.э. до XIV века н.э.) характеризовалось стремлением объяснить все происходящее в мире существованием некоторой тождественной себе, упорядочивающей все и вся, статической системы. Это стремление сталкивалось со встречными, оно подчас уживалось с ними, делило сферы влияния, боролось и нашло свое каноническое выражение в перипатетической картине мира, в системе Аристотеля. Науке, подчинившей мироздание статической схеме, соответствовала цивилизация, подчинившая человека жесткой, закрепленной, кастовой, сословной, традиционной иерархии. Второе тысячелетие науки продолжалось всего пять столетий. Наука XVI–ХIХ веков, получившая титул классической, апеллировала к динамической системе, к системе законов движения. Мировую схему объясняли из законов движения локальных объектов, частиц, но в ХIХ веке выяснилось, что строгость и точность этих законов имеют массово-статистический смысл, что они основаны на игнорировании индивидуальных судеб. Такой термодинамический, игнорирующий индивидуальные судьбы характер законов был обнаружен и в общественной жизни.

Сейчас началось третье тысячелетие, опять-таки совсем не в хронологическом, цифровом смысле. Имеется в виду прогнозируемая длительность новых вечных представлений, законов, методов, понятий. Это парадоксальное сочетание слов «новые вечные» теряет свою парадоксальность, если под «вечностью» понимать ту большую перспективу, которая открывается глазу с достигнутых сейчас вершин науки и не ограничивается четким горизонтом, а закрыта у горизонта некой туманной дымкой — той постепенно сгущающейся мглой, о которой недавно говорилось. Насколько их можно ухватить, — это горизонты неклассической науки, это представления о космосе, основанные не на игнорировании микрообъектов, а исходящие хотя бы в принципе, в тенденциях, в идеале из микропроцессов, которые, в свою очередь, зависят от космических условий. Название начавшейся тысячелетней эры — атомно-космическая — очень хорошо определяет неклассическое единство космоса и микрокосма. Атомно-космическая цивилизация реализуется в наиболее благоприятных условиях, когда и в социальной жизни стихийные и слепые законы бытия уступают место гармонии индивидуума и общества.

Мы не ограничиваем взгляд на новую и старую науку счетом тысячелетий. Мы не смотрим на историю познания через телескоп, как это делал, по словам Фейербаха, Спиноза, созерцая мир. Впрочем, ведь на современной обсерватории уже не рассматривают космические тела в их интегральной целостности, а подсчитывают или ищут, скажем, нейтрино и изучают трагедии, развертывающиеся в Галактике, учитывая «Маленькие трагедии» в областях порядка 10-13 см и 10-24 сек. Пушкинские «Маленькие трагедии» тоже были локальными демонстрациями космических противоречий, да и Данте беседовал не только с мудрецами Лимба и небожителями Рая, но и с героями таких локальных трагедий, какой была, например, судьба Паоло и Франчески. Искусство вообще разрушает средостение между телескопом и микроскопом, поэтому оно так близко науке, особенно в период, когда наука ищет галактики в объеме частицы. Неизбежный переход от частной научной проблемы к максимально общей — это не только переход от пространственно-локального (частица) к пространственно-всеобъемлющему (метагалактика). И не только переход от локального во времени к бесконечной длительности. Это также переход к науке в целом и дальше — за пределы науки, в цивилизацию в целом. Сейчас каждое крупное, фундаментальное естественнонаучное открытие указывает перспективы перехода к новой цивилизации, лишенной антагонистических противоречий, к социальной гармонии.

Атомно-космическая эра, как и предшествовавшие тысячелетия (со всеми уже сделанными оговорками), ищет в прошлом свои прологи. Сейчас, под занавес, я могу сказать, что поиски таких прологов, больших, малых и совсем маленьких, направляли выбор пространственных и временны́х адресов для путешествий на машине времени. Раньше мне не хотелось особенно явно раскрывать эту сквозную тенденцию: мемуары есть мемуары, а назидательность — враг всех мемуаров и вообще всех жанров (за исключением скучного жанра из всем известного изречения). Но сейчас сказанное не покажется назиданием.

В сущности, идеи и идейные коллизии древности, Возрождения и классической науки не были прологами. Они были скорее мелодиями, которые звучат в увертюре оперы и только обещают свое целостное и гармоничное развертывание. Подлинный пролог непосредственно предшествует новой эре, новому тысячелетию. Прологом атомно-космической эры была наука 20-х годов, периоды, когда теория относительности перешла в релятивистскую космологию, когда была создана квантовая механика, когда процесс создания новых научных и культурных ценностей приобрел беспрецедентную интенсивность. Но наряду с великими обобщениями неклассической физики 20-е годы были еще в одном отношении прологом атомно-космической эры. Для характеристики этих лет существенно не только содержание научных представлений, но и их динамика, их смена, их развитие, формы, условия и импульсы развития — все, что определяет науку как деятельность людей. В этом отношении 20-е годы были периодом, когда интересы людей стали непосредственным и прямым стимулом науки. Периодом первого планирования и связанной с ним гуманизации науки. Началом здесь была электрификация. Поэтому в завершающие воспоминания вошли электрификация и связанные с ней реплики моих собеседников.

Пора попрощаться с читателем. Как я уже сказал, мне бы очень хотелось продлить наше общение и увлечь его в новые путешествия на машине времени. Теперь — в будущее. В ХХI век и в последующие века приближающегося нового тысячелетия. Я надеюсь, что эти путешествия произойдут, что возникающие сейчас туманные пунктиры и разрозненные черты атомно-космической эпохи станут более определенным и красочным представлением — объектом мемуаров.

А пока вашу руку, читатель. Мы встретимся через год или два. А если иметь в виду содержание предстоящих нам бесед, то через столетие или несколько столетий. Мы будем бродить по обновленной Земле и по другим планетам, по причудливым конструкциям микромира, не забывая о не менее причудливых конструкциях разума, отображающих мир, о ценностях истины, добра и красоты, связывающих каждое мгновение нашей жизни с бесконечным вне-здесь-теперь-бытием.


Примечания из Именного указателя*) к книге:

Аристотель (384–322).
Бокль Генри Томас (1821–1862).
Борджиа Александр (1431–1503), римский папа, прославившийся развратом, жестокостью, и вероломством. Завоевательные войны его, направленные на подавление самостоятельных итальянских государств, граничивших с Папской областью, вел сын Александра, Чезаре Борджиа, не уступавший отцу в разврате и жестокости.
Борджиа Чезаре (1475–1507).
Бэкон Френсис (1561–1626), английский философ, один из первых борцов за экспериментальное изучение природы. Его сочинения, особенно «Новый Органон», оказали огромное влияние на развитие науки и философии XVII века. В XIX веке появилась необоснованная и быстро дискредитированная попытка приписать Бэкону авторство сочинений Шекспира (так называемая «шекспиро-бэконовская проблема»).
Галилей Галилео (1564–1642).
Гегель Г.В.Ф. (1770–1831)
Гейне Генрих (1797–1856). Наряду с завоевавшей широкое признание поэтической лирикой, революционными и философскими стихами написал очень глубокую и остроумную работу «К истории философии и религии в Германии» (1834) и другие шедевры философской, историко-литературной и публицистической мысли. Ему принадлежит подлинно революционная расшифровка известной формулы Гегеля: «Все действительное разумно». Замечания Гейне о Франции содержатся главным образом в работах «Французские дела», «Лютеция» и отчасти во «Флорентийских ночах».
Гераклит (ок. 540–ок. 480).
Гёте Иоганн Вольфганг (1749–1832), лирический поэт, драматург, философ, естествоиспытатель, наиболее крупная фигура немецкого Просвещения, оказавший очень большое воздействие на идейную жизнь XVIII–XIX веков. В раннем романе «Страдания молодого Вертера» (1774) описывает любовные страдания героя. В своем итоговом произведении «Фауст» (первая часть — 1808, вторая — 1825–1831) поднимает наиболее глубокие проблемы бытия, познания и его социальной, моральной и эстетической ценности. Герой этой трагедии Фауст стал символом движущегося вперед познания. Ему противостоит другой персонаж трагедии — Вагнер — представитель бескрылого педантизма.
Данте Алигьери (1265–1321).
Кавальканти Гвидо (ок. 1255–1300), итальянский поэт, современник Данте и наиболее близкий друг его молодости.
Коши Огюстен Луи (1789–1857), французский математик.
Кржижановский Г.М. (1872–1959), советский государственный деятель, председатель комиссии ГОЭЛРО, первый председатель Госплана.
Лагранж Луи (1736–1813).
Лаплас Пьер Симон (1749–1827), французький математик. Ему принадлежат слова: «Разум испытывает бо́льшие трудности, углубляясь в себя, чем идя вперед».
Ленин В.И. (1870–1924).
Лессинг Готхольд Эфраим (1729–1781), немецкий драматург, философ, теоретик искусства, литературный критик, один из крупнейших деятелей немецкого Просвещения.
Луначарский А.В. (1875–1933), советский государственный деятель, в 1917–1929 годах нарком просвещения. Встречался в Берлине с Эйнштейном и написал почерк о нем.
Максвелл Джеймс Клерк (1831–1879), английский физик, создатель учения о свете как об электромагнитных волнах, классической электродинамики и теоретических основ электротехники.
Малатеста Паоло (умер около 1289).
Маркс Карл (1818–1883).
Медичи Козимо (1389–1464), с 1434 года фактический правитель Флоренции, еще сохранявшей формально республиканский строй.
Медичи Лоренцо (Великолепный) (1449–1492). Правитель Флоренции в 1469—1492 годах, поэт.
Медуза, одна из трех Горгон, мифических крылатых девушек, с взором, обращающим в камень.
Мор Томас (1478–1535), автор «Утопии», описывающей будущее общество.
Моцарт (1756–1791). Характеристика его творчества дана в книге Г.В. Чичерина «Моцарт. Исследовательский этюд». Л., 1970.
Оберон. Это имя принадлежит королю эльфов, который фигурирует в одной из французских поэм-легенд XII века, затем продолжает встречаться в средневековом фольклоре, впоследствии появляется в «Сне в летнюю ночь» Шекспира, у Виланди и в опере Вебера («Оберон»). Легендарный кубок Оберона — источник бессмертия.
Пуанкаре Анри (1854–1912), французский математик.
Пушкин А.С. (1799–1837).
Спиноза Бенедикт (1632–1677).
Сфорца Лодовико (1452–1508).
Тамм И.Е. (1895–1970), советский физик.
Фейербах Людвиг (1804–1872), немецкий философ.
Фома Аквинский (1225–1274), наиболее влиятельный католический богослов и философ XIII века.
Франческа да Римини (ум. около 1289).
Чичерин Г.В. (1872–1936), советский государственный деятель, в 1918–1930 годах нарком иностранных дел, автор книги «Моцарт».
Шиллер Фридрих (1759–1805). Его юношеские свободолюбивые порывы вылились в драме «Разбойники», герой которой Карл Моор стал властителем дум многих поколений. Шиллер — автор ряда очень глубоких философских стихотворений и философско-эстетических трактатов. В конце 90-х годов ХVIII века Шиллер выступил с исторической трилогией о Валленштейне, далее он написал ряд других исторических произведений. Не меньшее, чем «Разбойники», воздействие на воззрения и настроения европейского общества ХIХ века оказала трагедия «Дон Карлос» — о судьбе испанского инфанта Карлоса, сына Филиппа II. Имя друга дона Карлоса, маркиза Позы, стало нарицательным — символом благородного самопожертвования и любви к свободе.
Эйнштейн Альберт (1879–1955).
Эпикур (341–270), древнегреческий философ-материалист. В Афинах в своем саду организовал в 307 году философскую школу. Допускал спонтанные отклонения атомов от прямых путей (clinamen). Распространенное, но неправильное воззрение сводило философию Эпикура к гедонизму, то есть к проповеди наслаждений, в действительности моральный идеал Эпикура состоял в ограничении потребностей и желаний.

*) В оригинале книги Именной указатель расположен в конце. Поскольку главы у нас представлены в виде отдельных страниц, то мы даем примечания в конце каждой главы, и некоторые имена будут повторяться — Мария Ольшанская.


Комментарии

Мы завершили публикацию книги Бориса Кузнецова. Практически все главы книги, как и задумывалось, сопровождались комментариями, своеобразными мостиками между кузнецовским вчера и нашим сегодня. Закончились главы, закончились рисунки к книге, которые в печатном варианте просто собраны в самом начале, и приходилось размышлять о соответствии текстов и иллюстраций. Закончились и комментарии, собранные в отдельную папочку. Если говорить о целесообразности публикации книги, которая является в значительной мере памятником эпохи, то среди нашего коллектива аборигенов Острова были скептики (Борис Лукьянчук), энтузиасты (Наталья Пономарева), трудолюбивые пчелы (Мария Ольшанская), поэты (Кирилл Ковальджи и Энди Таккер). Позже подключился писатель Александр Любинский. Нужно иметь в виду, что интересных авторов в области истории науки не так уж и много, и в этом смысле упорядоченная Б. Кузнецовым информация несомненно полезна, тем более что в нашем журнале есть специальная «научная» рубрика. Итак, последние высказывания — в результате чтения книги или просто совпавшие по смыслу:


* * *

К труду Кузнецова при всей его культурно-исторической значимости у меня двойственное отношение. Чем-то он смахивает (не напоминает, а именно смахивает) на «Логико-философский трактат» Витгенштейна, но если судьба этого трактата была незавидной и он лёг фактически мертвым грузом, то у книжки Кузнецова совсем другая история… В целом труд Кузнецова, наверное, вполне адекватно дает срез состояния мысли в лучших её проявлениях на рубеже, собственно, когда книга была написана. Консервы времени по Тарковскому. Беда в том, что Кузнецов набрасывает общий план в широких смысловых границах. Мне кажется, существуют правила квантования в таких пространствах, и вместе с правилами неопределенности и дополнительности такие макрооперации, по большому счету, неправомочны. Вспышка сознания освещает локальные смысловые окрестности, и держать общее освещение, что ли, может только сеть наблюдателей, в теории относительности — это вопрос синхронизации часов. То есть, какое-то общественное объединение типа Моссвета. Чтобы улицы исторических дискурсов были освещены. Но здесь мы упираемся, скорее, в Божественное провидение. Буквально: если я разговариваю с Платоном — приспичило, то в смысле Платона, и не в смысле Эйнштейна. Линеаризовать весь дискурс, мне кажется, это очень «грубый» прием и граничит с профанацией. Поэтому, к каким таким линеаризованным выводам мы придем, и какое к чему отношение эти выводы будут содержать, и не попадем ли мы пальцем в небо — одному провидцу известно. Задачка интересная, но решаться она должна совсем другими методами.

Андрей Рождественский, физик


* * *

Читаю Кузнецова. Интересно, но кое-что вызывает отторжение. Например, научно-культурологический подход к Шекспиру и Плутарху. Между великими писателями больше сходства, чем различий, как бы диктуемых культурой и временем. Они неситуативны. Как и их герои. Данте — несмотря на ситуацию — создал свою комедию. Сократ — вопреки ситуации — пошел на смерть, Алкивиад боролся яростно, до самого конца, Александр, которого так замечательно описал Плутарх, уже усталый и больной, посылает своего адмирала в поход — чтобы он обогнул Африку и, вернувшись, рассказал ему, что же это там — за горизонтом? И потому уже позже Монтень с такой свободой и пониманием пишет о них… А между Монтенем и Прустом расстояния — на самом деле — почти что и нет. Не надо пользоваться готовыми культурологическими блоками — раз грек, так фатум, судьба. Раз Шекспир одновременен Бэкону, находить у них какие-то соответствия. Великое искусство — проще и глубже всех этих выкладок.

Александр Любинский, писатель


* * *

Кружится лёгкий осенний лист, — кем он приходится дальней звезде? «Здесь и сейчас!» — говорит дзен-буддист, поэт переводит: «Всегда и везде!»

Кирилл Ковальджи, поэт


* * *

Все мы — пленники обстоятельств, обещаний и обязательств, обретений, удач и потерь, раз мы — «здесь и теперь»…

Энди Таккер, поэт


* * *

Оказывается, у книги Бориса Кузнецова, подписанной к печати летом 1975 года, тираж 100 000 экземпляров, цена 42 копейки (!), есть еще одно название — «Биография великих идей». Достаточно большой тираж умеряет мое желание найти второй, а то и третий смысл в «Путешествиях через эпохи». Ведь перечитываешь главу за главой и ловишь себя на мысли, что книга написана свободным языком и свободным человеком, несмотря на то, что она переслоена пропагандистскими штампами, как торт «Наполеон» кремом. Несколько «растрепанная» грамматика, то ли редакторам надоело читать «об умном», то ли автор не совсем идеально владеет русским языком. А вдруг он тоже какой-нибудь ирландский шпион, вроде автора «Дикой собаки динго»?.. И советские государственные деятели все, как на подбор, образованные, иностранными языками владеющие… А вдруг Борис Кузнецов — сам какой-нибудь малосоветский или даже антисоветский дзен-буддист со своим повторяющимся «здесь-теперь»?..

Мария О., конспиролог-любитель


Вернуться к содержанию книги Бориса Кузнецова «Путешествия через эпохи. Мемуары графа Калиостро и записи его бесед с Аристотелем, Данте, Пушкиным, Эйнштейном и многими другими современниками»

Мария Ольшанская