Михаил Ковсан

Кентавр

Анатомия мифа

Предисловие редактора

«Кентавр» — не совсем простой текст. Я его прочитала трижды, пока не соблазнилась подназванием «Анатомия мифа» и не начала препарировать его, то есть, иссекать инициалы, намеки на то или иное, а потом искать разгадки загадок мифа. Получилось. Четвертое обращение к тексту (при верстке) с первым не сравнить. Но все же миф… То, что автор хотел сказать, он сказал. О чем предпочел умолчать, о том умолчал, оставляя читателя наедине с текстом.

Тех, кому нужна будет «помощь зала», я отправляю к комментариям, расположенным пониже, понеже мне очень хочется, чтобы «Кентавра» вы прочитали. Не так давно на страницах журнала появился рассказ о замечательном филологе Б.И. Пуришеве, составителе энциклопедии по Возрождению. Мы тогда в близком кругу авторов нашего собственного «Завидения» обсуждали сложную судьбу советского литературоведения и многих советских литературоведов и переводчиков. «Кентавр» в этом смысле — взгляд изнутри, из кухни литературного процесса в СССР.

Мария Ольшанская

Основное действие происходит в городе Кикв в конце 70-гг.


Юле и Соне — детям моим,
обращая внимание на случаи
неконвенционального правописания
и настаивая на нем

Слушайте дети!

В те времена, когда speller слово «интернет» исправлял на «интернат» и между домами встречались поляны… Нет, не земляничные, на них и трава не росла, пустыри — собак выгуливали… Конечно, без намордников… Кошек? Нет, их выгуливать было не принято, гуляли сами по себе, кошки, коты помоечные. Короче, в те времена, когда под окнами дребезжали трамваи, скрипя на поворотах, когда детям пели колыбельную: «Баю, баю, баю-бай, не укусит нас трамвай», жил человек. Добрый. Да, почти волшебник: верх человеческий, низ — лошадиный. Скакать? Не умел, скорее наоборот… Так получилось. Кентавр. Хотя вообще-то кентавры скакать умеют. Да, мутация.

1
Вновь я посетил

Ничего не изменилось: годы беззубо прошамкали, ничего не разжевав. Только на балконе — громадном, во весь торец, место пустых бутылок, на которые покупали проигрыватель, магнитофон, место бутылок заняли мешки с сахаром, крупой: так было дешевле. Плюс бесплатная доставка — на плечах продавца. Надо было продолжать жить, а для этого — есть. Ничего не изменилось: только застиранные кремовые шторы истончились и поблекли.

В безмятежности пребывая: признанность — разрез глаз, англоязычность неправого Ф. Фукуямы возмущала, признанность в безнадежно узких кругах — неанглоязычность, фамилия, хотя видит Бог — не пьет, возмущая, роднила. Из лежащей на столе газеты торчал заголовок: «Что нам Римский клуб…» Что он Гекубе? За ним — другой, и вовсе возбуждающий: «Человечество вступает в новую эру…»

Многоточия, как увертливая женщина, не давая покоя, манили — за горизонт, в бесконечность, которую дано познать — просчитать, в формулы облегая. Получалось, четыре этапа, но главный — пятый, от идеи Божьего промысла отказываемся, «человекотворящий». Проговорилось против воли вслух, проговорилось, и в прошлое — этап пройденный возвращая, уперлось в гнусавое ерничанье:

— Человекотворящий. Ну-ну. Если почкованьем, то я пока категорически не согласен.

Она — в сторонке, бочком, чадолюбиво: охая, пестуя, ни к проговоренному вслух, ни к ерничанью не снисходя, брезгуя — всеми этапами, «человекотворящий» включая.

Ей, брезгующей, на него, просчитавшего, кивая:

— Не в болдинскую осень корм.

Еще несколько минут назад все было хорошо. Маркс с Гегелем — хрен с ними. Но Проппер, Пригожин, даже Фукуяма-сан — всё, теперь разбегутся.

Кухня дымилась «примой»: ветхозаветным пророчеством и новозаветным мессианством. По отдельности — спорно, скверно, вместе — невыносимо.

Потому не верящее в научную, научно-техническую в особенности, мысль, ерничанье, прогресса не желавшее, закурило, обдавая дымом, с уплаченной пошлиной, мракобесие. Закурило, не заметив разбегающихся мудрых, желанных, не склонных к ерничанью гениев. Закурило, но не представилось, взамен чего глумливо, по привычке исконно местной, возвращаясь в период давно миновавший, согласно расчетам канувший в Лету, прогнусавило:

— Ну что Вы читаете? Го-о-о-споди! Па-ра-мо-нов! Парамонов в мужском роде быть не может. Право на существование имеет только товарищ Парамонова!

— А что мне читать?

— Что угодно. Лучше всего — «Financial Times».

— Зачем? Нету — Financial. Не те времена.

— Тогда — Чумю.

— Во время пира во время чумы — все «Камю» выпили.

Собаки обнюхались и продолжали.

— Ну, список кораблей — до половины хотя бы. Или — Виноградова.

Виноградов, кирпич неподъемный, не читанный никем — до половины даже, с дуплом, любовно, аккуратно вырезанным — тайник для сигарет. Она запрещала. Ее обманывали.

Ответ был лаконичен, но фрикативен, возвращая на несколько часов назад:

— Куда летишь?

— На родину. В столицу.

— Какую?

— ?

— Там их три.

— ?

— Первопрестольная. Вдовствующая. И — фрикативная.

2
Живот запихивая за позвонки

Ночь, на взлете, еще над кромкой 
клацнула акульими челюстями — поглотила. 
Во тьме, языческой, кромешной, урчало, переваривая, 
а насытившись, к западу от Гибралтара, в Атлантическом океане, 
отрыгнуло фаллическим, мгновенно расползшимся до размеров острова утесом.
Светящийся смоляными факелами остров — 
плодородный, густонаселенный, фронтоны, колоннады, фонтаны — 
землетрясением опущенный глубоко, на самое дно, 
не то, что гидростроители, 
после которых маковки церквей летом торчат из воды. 
Освещенный факелами, размазывающими фон — задник сцены, 
на которой парки — глаза долу, зады выпучив, 
на приусадебных участках, пропалывали грядки судьбы, 
и — на авансцену вылетел он, медный, — догоняющий и не настигающий, 
на коне, из которого выползала змея, с ветвящимся на ветру жалом: 
отмстить неразумным хазарам. 
Но Георгий Победоносец (Гюргий, Юрий), 
Михаилом-архангелом (Ми-ка-эль, Подобный Богу) благословенный, 
восстал, воплотился, зашагал — попирая, 
а сразив, оборотился — в человека-коня, 
по тамошнему, островному — 
в Кентавра. 

Кентавр был высок, строен, мохнатоног, с лицом, то ли юного римского императора, еще не вкусившего гнусности власти, то ли Пастернака, еще не вкусившего ее милости.

Увидели. Заметили. Подошли. Взяли сумки. Поехали. Включили.

Радио выплескивало потоки, затягивающие, как зыбучий песок, огрызками чужого наречия огрызаясь, утопая в непролазной — от Сотворения мира, фрикативной грязи.

Струна задрожала, напрягая поводья: последний текст всегда кажется гениальным. Главное, чтобы и предпоследний казался таким.

Средства массовой информации сообщали — не о приезде, прибытии импортных тараканов: открывались тараканьи бега.

Константинополь. Второй Рим. Стамбул.

Летел — в Третий, который головою — на запад, остальным — на восток. И — на тебе.

Утешиться. Промокашку — на швы наложить, промокая.

Толпятся, звонко куражась, распихивая локтями, цифирью чефирно дерзая, языческие Римы: второй, третий, «все выше, все выше, все выше».

Тихо стелется, растворяясь в пространстве, Иерусалим: Новый, Литовский, далее — везде.

Куда денешься? Идут, перед тем, как приложиться к рюмке, прикладываясь ко лбу, — гордо несущие на краснознаменных бортах пиджаков штампованные рыгалии — отвращая, пугая, как нераспознанный, давно забытый запах.

А потому — не вопрошай — Бретон А. не дает ответа. «Что такое сюрреализм?» Лица, сокрытые яблоком или птицей? Перо, подпирающее Пизанскую башню? Труба — металл, как рукописи, не горит — объятый пламенем? Рене Магритт! Скудо-фантазийный бельгиец Магритт! Слушай сюда — за поэтику сюрреализма: живые люди в Советской стране, или первомайский парад — под ярким праздничным чернобыльским небом!

«Ундервуд», заряженный стандартной советской лентой, с немецкой трофейной педантичностью выстукивал не интимно чужое, не совокупляемое слово — стандартный, стертый до пыли, до потери семантики клишированный текст, одушевленный до приемлемой жизненности дозволенными к употреблению цитатами. Присутствие не слышало «ундервуда», огражденное обитой дерматином дверью с табличкой «Дилектор». Но табличка не скрывала, а открывала, потому что там, за табличкой — Дилектора не было: крепостной на оброке, тягловая повинность кентавра. Дилектор рождался — из-за таблички появляясь. «Ундервуд» затихал. Шелушащийся, невнятный — как чай из пакетика, дискурс умирал. Начиналось присутствие, настоянное на именах нездешних, потомственных — Чичерин, Венгеров. Чудилось: Давидово Бурлю-лю-кая «Лысеющим хвостом», с лошадиным знаком на щеке и «Футуристами» в руках. У кентавра прорастали крылья, и, пегасничая, Дилектором становясь, сущность свою обретая, он обращался в медвежатника, взламывающего тайные коды языка, как замки, лаская кончиком языка слова, оживавшие, вклинивавшиеся в пласты — нетронутые ни барской лаской, ни сирым забвением. Играя ключиком золотым, в замочные скважины вдвигая, вкручивая, вонзая, он отмыкал карабасовским «ундервудом» загаженные скважины, из которых — живая вода: радужными бабочками в солнечном сплетении лучей-смыслов, грубых, нежных, бесконечно своих, не трофейных.

Но длился — долгий, бесконечный, как Волга, никак не впадающая в Каспийское обесчещенное нефтяными разводами море, литературный процесс, вечно не совпадающий с литературой по фазе, запаздывающий, когда на столетие, когда на два. Но впав, дотянувшись от устья до дельты, процесс прекращался, и рождались — из неиссякаемого родника, хоть и сточными водами подпитываемого, — романы, драмы, поэмы даже, только не было мифа, ни одного, плохонького даже. А потому — наше вам «Нате!» — восполняя, попирая «правда и мифы»: попсовый идиотизм, гангренозную идиому.

Живот запихивая за позвонки, очи — горе, сквозь себя прорастая: злато-зеленое, стремительно купольное славянским оброком вымороченное барокко.

3
И – заржали кони, возражая

Ерничавшему полагалась комната, с дверью, обитой светло-серым дерматином с табличкой — Дилектор.

Дочери, на которую он через день будет ядовито шипеть, — комната напротив, нейтральная, где некогда обедали, давясь.

Под вечер — еще не зажигая свет, солнце за горой, но пока светло, за столом: за спинами — стена пустая, пока ее не заслонила добытая ею, брезгливой, «стенка». Пепельницы убраны, тарелки наполнены — трапезничают, степенно хлебая немыслимо вегетарианские супы, настоянные на ее безоглядном рвении и его обете: мясо на Новый год, накинувшись, сожрать, на «Юра» не взирая, откинуться, переваривая круглый год лелеемое желание и, осоловев, откликнувшись на успокоительное «Кутя», изобразить постное повиновение — до следующего Нового года, не — пробка в потолок, а шагреневая отмеренность во всей арифметической простоте: сыто — без отрыжки и «ношпы» пасущийся одинокий кентавр.

В кабинете ничего не изменилось, ибо изменению не подлежало: во всю стену книги (стеллаж сработан топорно, но прочно — настолько, что некоторые стекла сдвигались по рецепту, ведомому лишь ей). С одних полок свисали, серпантином кудрявясь, розовато-молочные словеса, из других гвоздями — острием наружу, торчали серо-стальные слова, а дальше — утопая в малороссийской, как мониста, цветистой грязи шлепали босоногие — отмеченные пристрастием к виршам и горилке.

Книг было много. Очень много. Среди многочисленного прочего — заповедный Виноградов. Но Библии не было: не гостиница.

А было: посмертной славы смирные рабы — писатели, загаженные читателями; с трудом интеллектуальноваримое; критики, пальпирующие литературное мясо; филологи — его патологоанатомирующие; наукопоклонники, связанные по рукам и ногам собственной совестью, — одним словом, пузырящееся человечьим временем одиночество.

На стене противоположной — стол, а рядом — на маленьком, приставном, — с большой буквы — «Ундервуд» (куплен по случаю — и навсегда, лента заправлена, можно печатать). Над ним — книжные полки, одна из которых гостевая, туда-то и добавились, грустно свидетельствуя о течении времени, книги ерничавшего, написанные уже после того. Зато в холодильнике, свидетельствуя об обратном, — миниатюра в пластелине, материале, требующем, как лекарства, хранения в сухом и прохладном месте. Вполне натуральный горшок с аккуратно вылепленным содержимом — на дне. Стиль — реализм, период творчества — нежный.

И везде — стремительно галопирующие, мелко рысящие, мирно пасущиеся: гнедые, каурые, соловые (см. словарь), по одиночке, парами, тройками, стадами, клодтовские, эллинские, хохломские, со стен, обложек, светильников, свезенные, скупленные — обитателями, случайно захожими, зваными, незваными.

Но — не лошади, ибо самые стремительные из них материальны, как мебель сработанная дворовыми и оставляемая в наследство.

Не лошади — изломанное кентаврское иноходство.

Впереди — стремительно тонконогий, густогривый Абрек, потомок Карагеза и Черкеса, желчным Лермонтовым завещанный зашитому Высоцкому, который на корабле, уходящем из немытого прошлого — в сверкающее лаком парижское шоферство, увидел его, плывущего, увидел — и застрелился.

С тех пор — навсегда, глаз ощупывает витрины исключительно в поисках лошадей, ошеломленный горьким познанием: чаще всего, почти всегда — не на чем остановиться.

Степенно несущий барина мимо пришибленной Савраски величавый Делир косит аристократическим глазом на пару гнедых, запряженных с зарею, мелко рысящих за вызванивающей бубенцами пространство тройку, над которой из поднебесья на грешную землю летящий — розовый, спотыкающийся взглядом на привередливых: будто иные бывают.

И ржали кони, ржали, возражая — видению вослед: бледный рассекал время, пластая его на куски, периоды, из которых — самый счастливый, а потому и последний, пятый, «человекотворящий», который весь — во власти Кентавра.

Здесь было все, кроме птицы-тройки: то ли улетела за середину Днепра, то ли сломалось колесо — коней распрягли, и гадавшие доедет-не-доедет хлопцы лягли спочивать.

Перелистывая старые книги, самое интересное — закладки. Эпоха нежно разливала сладко гнилостный, еще не черемуховый яд: тихих жеребцов — подковывая, буйных — кастрируя.

Его она вначале приласкала, облагодетельствовав и усыпив. Сочинял на «ундервуде» книги, в которых не было лошадей, ни одной, — работал. И — заржали кони, возражая, в книги не попав, «ундервуду» не давшись.

Знакомая до мелких деталей, 
крупными мазками и мелкими штрихами впаявшаяся в память, 
жизнь, застывшая, как умершее лицо — без движения, 
продолжала существовать в каждом предмете, 
навсегда обретшем постоянное место в завершенном пространстве: 
и предмет и пространство знали и помнили больше, 
чем самый близкий человек, 
а потому были невыносимы, как конкуренты, 
которых все равно не обойти, 
не обскакать на самом чистокровном жеребце, 
невыносимы до такой степени, что возникало желание — 
запустения, разрушения, которые — тоже жизнь. 
Но это было невозможно, ибо кощунственно, 
и приходилось мириться, сосуществовать, избывая собственную память,
которая не переживет ни кресло, ни книги — ничто, 
ибо даже случись неизбежное — и они покинут это пространство, 
слаженное связями невидимыми и непонятными, 
которые возникают между предметами в этих стенах, и в этом свете — 
из балконной двери, 
и они покинут его, разбредясь по чужим домам и мусорным ящикам, —
все равно понесут с собой налаженное, сложившееся, состоявшееся, — 
и зависть к ним, неживым, не белковым, тупыми скребками водила по сердцу — 
так подлый конюх ночью с пьяных глаз мучает жаждущих ласки. 
Обидно, потому что поутру, протрезвев, удваивая старания, 
он будет замаливать ночной пьяный грех, 
но ничто не забывается — 
менее всего обида, 
незаслуженная, случайная.

Тихо, не скрипнув, открылась дверь на балкон, маленький, пустой, открытый, жилой — не в пример бутылочному, огромному, застекленному, загроможденному и не жилому. Под ним — колодец двора с новшеством — загородкой для котов, старушечьим сердобольством спасаемых от голодной смерти и свободы, а потому — вонючий: ни жизни, ни смерти. В иное время нечуткое обоняние и не уловило бы — этаж восьмой, не близко, но мимо вони не зайти в подъезд, по ночному времени тихий, не миновать кошатник не стерильный, как местное гринписовство, тщанием неухоженных старушек благовествующее кошачьей вонючей благодарностью о собственном — длиною в жизнь, одиночестве.

4
Шагреневая гематома

На второй день — первая встреча с метро: продавцы газет, пошатываясь, нетрезво ковыляют по вагону, магнитофонно рекламируя — под фрикативный клекот остановок объявления. Первые встречи — последние встречи: ни ногой, комплекс неполноценности, ущемленный — от неожиданной радости хрюкнувшими, свирепо сомкнувшимися обутыми резиной металлическими болванками.

Поделом. Они-то стояли на месте — заграждая выход. Неположено — не ходи. Пошел — получи. Твою мать. Отпрянув, заковылял, напутствуемый милиционером, приставленным охранять.

Кровавыми каплями добулькалась родина из граненого стакана.

Нога не гнулась. Двинулся, утешаясь: «Только то тело движется, чья нога перпендикулярна полу» (Бродский, «Колыбельная Трескового мыса»).

Заковылял, нагуливая гематому, шагреневую — назад отматывающую: от колена до бедра несогнутость. Поковылял, по-крабьи загребая лишнюю ногу.

Не послав вести. Куда слать? Себе самому, для себя — покойному? Поковылял с шипением змеиным на устах, цензурованным: до нее, дочери, дошло, что произошла встреча с аппаратом доисторическим, вроде бы и таким, как в Париже, Лондоне, далее везде, но уж больно жестоким. Каждые десять шагов — совет и участие, бессмысленные и безобразные, как смирение перед старостью и увечьем.

— Иди вперед, — с шипом, возражения не вызывающим, бунтарство пресекающем на корню.

— Иди вперед. Приду позже. — Ши-ши-ши, — змеиным ядом брызгая.

Пошла — связываться не время, вперед, из виду не упуская, по-шпионски оглядываясь. Отпугнутая не шипом, не крабьим сгребанием пространства, но — слепящим свечением на мгновение мелькнувшей шагрени.

Как будто она что-то могла увидеть.

Всю ночь перебирая время, до главного не добираясь, насилуя четки: конец-начало, и все — пустячное, пустое, сплошной зазор — вычеркнутость до зряшных цитат:

— Уверен ли, что хочешь стереть файл?

— Не уверен.

Не гематома вовсе, не из стакана булькнувшее — из подсознания. Стоило Фрейду придумать отмычку, как скелеты сами собой посыпались из шкафов.

Не болела — расслабленно выпрямилась, 
теряя ощущение опоры, 
по-крабьи загребая пространство эвклидово, 
которое преодолеть — единственным способом: 
оттолкнуться, взлететь, и, едва приземлившись, снова оттолкнуться, 
упиваясь движением-полетом, галопируя, 
развевающимся в полете хвостом 
движение воздуха, остающегося позади осязая, 
движение воздуха, омывающего бессилие, тоску смертную, 
сердечной слабостью сосущую душу, 
которой все вольнее — в обретаемом бессмертии, 
все вольготней — в парении над миром, враждебном кентаврам: 
пасущимся — щиплющим человечьими, 
не приспособленными губами траву — 
сочную, скользкую, мокро ласкающую щеки.

Жизнь уходила — обхохочешься.

А потому — посмеяться напоследок, вволю, в запой, в мясное буйство — на Новый год.

Исключительно над теми, кого люблю.

Вел за собой, крабьи загребая: пространство расступалось, пропуская сквозь себя время, и, плюхаясь в кресло, освобождая пространство — свое для тебя, трехмерное — с незримой временной доминантой: своим отмеренным шагреневым сроком, крошечным, несоизмеримым с твоим — немеренным, бесконечным.

Знание срока — до года, до двух, ошагренивало, так что отходя, прощаясь, казалось, что и ты способен по-крабьи выламываться из пространства: ноги кривились и подгибались под тяжелеющей душой, вкусившей запретный для смертных плод — шагреневую временную доминанту, на миг, на долю смятения — до уличного двухмерно пустого по ночному времени пространства — с последними, по условиям места и времени, пьяными прохожими, пролетающими мимо такси — на повсеместно желтым мигающие светофоры, ехидно подмигивающие тебе, стоящему, радостно им — летящим птицам-тройкам советского сервиса, все мимо, мимо, назад — в те времена, когда минет был еще посконно французской любовью, во времена гадкие, но родные, как испорченный в гордом одиночестве воздух.

Отца не было. И не было братьев. Потому что не было отца. И несмотря на это, судьба накинула на него полосатый разноцветный халат, но не с красным подбоем — с шагреневым. Что обнаружилось скоро, без задержки, как всегда, случайно: профессор был стар и начитан — настолько, что, поставив диагноз, уточнил — как у Тынянова. Дальше — медицинская энциклопедия, купленная еще на первом курсе мединститута, оказавшимся последним. Про Тынянова — сложнее: времена были гораздо ближе к «Двум капитанам», чем к «Норд-осту». Но — ничего нет тайного, чтобы не стало явным. Не энциклопедия, а Тынянов поставил точку.

Под ноги пополз осыпающийся временем обрыв, за который надо было цепляться изо всех сил, а потом, когда под ногами образовалась пустота, — руками, зубами. Но обрыв — расширялся, и единственное, что могло приостановить: построить, застолбить участок.

Не гости съезжались на дачу: по снабжению служащие, поодиночке пропадающие, стекались в присутствие — одни сразу после обеда, другие — к вечеру поближе, поднимались в ободранном вонючем узком лифте: ни носилки, ни гроб не входили — стекались не в башню, не в лицейские глянцевые небылицы, — в Завидение, у входа в которое дрожали невидимые миру струны гитарного бардового лада, не семиструнного, канувшего в цыганскую Лету, не шестиструнного даже, но — на языческий восточный манер вопиюще однострунного, чего и в природе не бывает, однозвучно шагренево вызванивающего и заросшую диким чертополохом дачу, и башню, как церковь, населенную складскими — охочими до дешевой выпивки и закуски, и лицей, еще в давние времена превращенный в скверный анекдот — то ли про чукчу, то ли про Сару и Абрама, то ли про Василия Ивановича, — усилиями многих поколений, — с тем, чтобы все узнали, что черненький мальчик, недолгое время поонанировавший, пустился во все тяжкие по женской части, без лишнего разбора, а, решив остепениться, женился совсем не на той — надо было ему, по совету острословца, жениться на Щеголеве из 37-ого, но не того, а веком позже, но он совету не внял: то ли оставил лицейские шалости с друзьями, то ли из брезгливости, то ли потому что в щеголевском 37-ом уже не было ни дачи, ни лицея, ни башни, а Завидения еще не было: Дилектор только-только родился, и был вовсе не Дилектором, а мальчиком, которому и в пионеры было еще рано, впрочем — смышленым, уже тогда знавшем, что за высокими зубчатыми стенами Кремля, где красная лучистая звезда горит, освещая путь и ему, и маме и всему прогрессивному человечеству, вкусному, как шоколад — из блестящей тонко шуршащей фольги, горит — а за ней свет невыносимо яркий, красный и золотой — абажур, под которым долгими московскими ночами думал о нем Тот, Кого — увидеть и умереть.

Так он тогда думал, хотя про Париж вовсе ничего не знал.

5
Сочиняя судьбу

Свершилось, додумалось перед рассветом, в тот ватно маслянистый, как давно созревший банан, час, когда обычные мысли исчезают, съеденные сумрачной усталостью, неспособностью сосредоточиться на предметах, расплывающихся, как снег, выедаемый оттепелью.

Хоть и ватно-маслянистая, мысль была отчетливо проста. Если жизнь кончилась, ее надо прекратить. Коснуться черенка, соединяющего переспевшее с червоточинами, метастазами-отметинами на кожуре, яблоко с веткой. И оно само упадет, ведь все, чего, формируясь из цветка, жаждет яблоко, — это упасть.

Оставалось додумать, как прикоснуться к черенку. Поначалу казалось, что вся загвоздка в этом движении, которое еще только надо додумать и рассчитать. Но яблоко было готово упасть так давно, что несмотря на неурочное для мыслей время, движение додумалось само по себе, явившись готовым и гладким, как джем с гладкой поверхностью под пластиковой упаковкой.

Стереть память. Стереть как файлы — одним нажатием кнопки. Железо не стоит ничего. Заржавеет само и рассыплется на куски, которые чья-то заботливая рука упакует в черный мешок — пальцы разожмутся, и он нырнет в мусоросборник, который на рассвете опорожнят.

Стереть память можно было единственным способом. День за днем покопаться — немногое и выудится, и тогда, вспомнив, забыть, а забыв, исчезнуть.

Мысль додумалась до конца, и свободное от напряжения тело легко скользнуло в холодную постель, и через несколько минут нагрев ее, легко распласталось в дремоте, быстро и без сожалений расставаясь со способностью впиваться чувствами в мир — слепой и глухой ко всему, что человек желает от него получить.

Утро наступило почти в полдень с додуманной ночной мыслью, с готовностью выпорхнувшей, как бабочка из кокона, и радостно ставшей порхать вокруг оживающего тела. Порхание было нежным и неназойливым. Предметы огибались неторопливо, не задевая крыльев и не прикасаясь к пыльце, охраняющей движение от назойливых прикосновений.

Он шел, двигался — криво рассекая пространство: кентавр-подранок.

Не выламываясь из пространства — ломано существуя в нем.

Была судьба, но не было жизни, достойной судьбе. Надо было ее сочинить.

6
Сценарий мифа
(без пролога, с эпилогом)

Место и время действия… Автопреферанс докторской (не востребованной) вычитывался в четыре глаза: два Дилекторских, два — Советника по-особо-важным-вопросам, в результате чего место сочинения, а следовательно и место действия мифа обозначилось: Кикв. Творится миф в квартире: интеллигентно кооперативный дом средней, в соответствии со штатным расписанием, прикормленности, с дворницкой на первом этаже — дворники рекрутировались из вовсе не прикормленных — за квартиру, на срок — не двадцать пять лет, как Шевченко (не футболист, а бульвар, бывший Бибиковский, а раньше — крепко пьющий мужик, писавший иногда гениальные стихи на языке, на котором в доме никто никогда не говорил, хотя — иногда, писали. Исключение — стихи, но ими ведь не говорят, разве что изливают чувства).

Театр — по мудрому выражению кого-то, кажется, Т. Манна, — это место, где толпа превращается в народ. Сам же театр начинается вопреки распространенному предрассудку не с вешалки, а рядом с ней. На двери табличка: Дилектор, ниже — приемные часы.

В отличие от творцов мифов, писателей любят, но не почитают, полагая, что писатель — это официант, работающий за чаевые: никогда не знает оставят ли, а если да, то сколько. Место и время действия соблюдаются неукоснительно, однако известный драматургический прием: форсмажорные обстоятельства собирают в замкнутом пространстве людей, в иные времена ни за что бы не собравшихся вместе, прием этот не работает: собираются сами, на обстоятельства не взирая, как лошади, на большом расстоянии чуящие жилье. Одним словом, традиционная поэтика не конает: миф.

Время действия. Носившие в годы былые шляпы надели кепки. Носившие кепки — надели шляпы. Но ничего не смешалось, просто переменилось местами. Бродский уже почти там. Солженицын — почти здесь, на даче Ростроповича.

Хамурапи. Вавилон. Шумеры. У мифа нет времени. Есть — подлинность, несомненная, как бриллианты мадам Никсон. И если Бугалтер, снаивничав от вегетарианства, в подлинности бриллиантов однажды усомнилась, за что ошикана была, то в сущности мифа усомниться не смеет никто — ни с похмелья, ни с вегетарианства.

Такой пространственно-временной континуум обеспечивает слову — диалогичность, а бытию — приличествующую полифонию.

Иными — заимствованными, словами: «Каким-то хазарам, какой-то Олег, За что-то, отмстил почему-то» (Галич, «Съезду историков»).

Действующие лица (они же исполнители).

Ключевые слова и понятия.

Необходимые реалии.

Дилектор. Кутя, только для Мур-Мур. Тогда — с поджатыми руками и не совсем прилично сложено жующими губами. Изображает провинившегося зайчика: порода, воспитание. Мур-Мур прощает. Редко — Юра, только для Мур-Мур, с нескрываемой укоризной. Юрий Зиновьевич — для чужих, отпугивая. ЮЗЯ — мало прижившееся, редкое, за глаза, аббревиатурно.

Основоположник Завидения, род занятий: по снабжению (Слушайте дети! Там и тогда не покупалось-продавалось, но добывалось-снабжалось. А потому «по снабжению» обладало дивной семантической глубиной: не профессия, не социальное положение, не место под солнцем даже, но — изысканная карма, Богоизбранность: с серебряной ложечкой во рту — и не подавиться).

Дилектор не играет — играют его. В состав действующих лиц не входит. Но присутствует постоянно, даже тогда, когда его нет на сцене (тогда — выщелкивает книгу на «ундервуде»). Любимое ругательство: «падла буду».

Получим за «Неруду» — «хлеб наш насущный даждь нам днесь». «Неруда» — не поэт и даже не фамилия. «Получим за Неруду» началось с вторжения. Надо было жить, а для этого — есть. Пришелец был низкоросл, в пиджаке с галстуком и глуп: присутствие удалилось на кабинетный балкон — от греха подальше, оставив Дилектора наедине с пришельцем и водкой. Надолго. Настолько, что водка еще не кончилась, а Завидение рассосалось, назавтра узнав, что к вечеру, хоть и тошнило, но было уже ничего, пришелец удалился с заплетавшимися ногами и языком, не будучи посвященным — ввиду полной непригодности, в завиденческие таинства. Удалился — обещав договор. Человек чести, не соврал. После Неруды было еще несколько — на что приобретались полные бутылки, которые, опустев, превращались в магнитофон с Высоцким.

Бугалтер. Иногда — Мур-Мур, только для Дилектора. «Шаланды, полные кефали» — сладчайшей мелодией души смягчая: на кифаре звенящей, флейте манящей, хором — мурлыкая. Наделяет едой — туманно, но всех. В долгий, как Полярная ночь на зимовке, без женщин, вегетарианский период, по наклонной плоскости докатившийся до сыроедения, — едой совершенно невозможной. Сама не ест — напробовалась: противно. Но приученное довольствоваться, чем Бог послал, Завидение не роптало, обходилось, в ином не нуждаясь, в гипотезе существования Бога в том числе.

Играет бугалтерскую мелочность и деловитость; получается плохо: порода, воспитание. В детстве тщанием еще из тогдашних времен бабушки усвоила аксиому: вначале все люди были евреи. Так и живет с тех пор — аксиоматично, хотя часто — неудомевая.

Больше господам актерам сообщить нечего: потому что все — о ней.

Профорг. Появляется позже — из дилекторского сопливого, с заплатками на штанах, из которых выросли ноги, школьного небытия. Должность оправдал вполне, став делегатом последнего съезда КПСС, на котором, проявив прозорливость, накупил впрок лекарств, впрочем, не вполне предугадав будущие болячки. Вошел в кулуары истории, пописав одновременно с генералом Громовым в одном месте и в одно время — не будучи ни поклонником, ни знатоком классицизма.

В августе 91-го в Иудейских горах Рыжий, нежно опекавший, заботливо поднес Советнику по-особо-важным-вопросам приемник, по-английски спокойно сообщавший, что танковая колонна с целью всех-вашу-мать-на-фонарных-столбах идет к Городу. В это время Профорг, успевший к тому времени сочинить партию, из которой убыл, не вынесши запойных методов ведения дел (на что уж было ему самому не слабо: порода, воспитание), цинизма и мародерства, в это время Профорг спокойно жег бумажки, которых у него всегда было очень много: по мнению Бугалтера — все лишние; но из-за врожденной интеллигентности не покушалась.

Секлетарша. Автор гимна Завидения. Для услуг — только Дилектору. Например. Сесть Дилектору на колени во время появления на сцене за закрытой дверью кабинета известного драматурга (зовут Дима; после Шекспира — наиболее рейтинговый), творившего в одном жанре с Жванецким: не в обиду классику — в конце концов не только Достоевский писал романы, но и Всеволод Кочетов: «Чего ты ко-ко-кочешь». Драматург Дима имеет устойчивую, в отличие от рейтинга, репутацию: «У Мур-Мура есть еврей этажом пониже». Репутацию оправдывает тем, что Бугалтеру намекает об увиденном. Впрочем, иногда «пониже» звучало диковинно архаично — «понеже», противоестественно намекая на причинно-следственную связь Завидения с драматургом по модели: кремовые шторы — буржуй и несимпатичный.

Зам-по-реализа-ции. С Дилектором «на ты» (единственный, кроме Бугалтера и Профорга). Блок — до остервенения. Даже в лекции об Э. Золя — о нем. Хоть и по Блоку — но совсем не так, как И.Т.К., см. ниже. Потом — изменил ему с Белым, ну, не то, чтобы изменил, хуже: начитавшись работ Андрея Белого, тех, которых кроме него никто не читал, настойчиво поверял алгеброй, которая еще в школе ему не давалась, гармонию: вычислял, чертил диаграммы. Его любили за то, что Моцарт, а он не давался, изменяя под комарино зудящий рок: «Нет, я не Моцарт, я иной…» Счастливо пронищенствовав несколько лет, был принят на службу, где платили хорошо, за что вскоре и получил по моцартову темечку: Не пора ли Вам «опартызуваться» (перевод — «в партию вступить»), так сказать — не пора ли Вам перейти на легальное положение. Не перешел: служил, оставаясь нелегалом.

Старший сосед (Вовка — только для Дилектора и Бугалтера). Infant terrible: говорит правду. Заходит часто, ненадолго и без стука. Служит инженером, что знает точно, в какой конторе — тоже знает, но неуверенно. Турист: «Режут тени наискосок, рыжий берег…» Показывает слайды. Жизнь: от похода к походу, потом подготовка и мемуары. Сожительствует с Соседкой — феминисткой, женщиной будущего, идеологический род свой ведущей от княгини Ольги, собственной начальницей на службе. Иногда, не выдерживая, убегает из будущего — в прошлое, домой, потому как по природе своей патриций: жил-поживал - мельком-мельком, пробегая-проказничая, прилечь — возлегая, священный огонь храня.

Военком и Зам-по-морде (морским делам). Одно лицо. Ну, сами понимаете. А может, и не одно. В мифах бывает. В миру — скромен, общителен, потомок Софьи Палеолог, но ретивое византийство не взыграло: может, во время естественного отбора рассеялось как-то — гены, мутации.

Тетя Паша. Человек исключительно интеллектуальных занятий, редкостной добросовестности и скромности, внезапно обуянная гордыней и пожелавшая в жизни иной (читай — подлинной) стать уборщицей, а следовательно, наконец нужной людям, справедливо полагая, что без всех иных Завидение вполне может обойтись, а без нее — никак. Играет тети Пашину обидчивую вздорность; получается плохо: порода, воспитание.

Татьяна! Танечка! Танюша!
Вологда. Вологда. Вологда,
Где — просторы бесконечные, как пахнущие рыбой руки;
Где — добывшие стиральный порошок бабы 
на пришвартованном к неспешной реке плоту, 
перетыкиваясь, полощут белье — крестоносцы, вперед!;
Где — Кирилловский размеров кремлевских, 
засыпающий озеро обломками своих стен;
Где — Ферапонтьев: в лесах и иконах;
Где — Батюшков на собственной могиле «Нюхает розу и Дафну поет» 
(Мандельштам, «Батюшков»);
Где — на вилах осыпающееся першением горла сено;
Где — потомственно пьяные, незлобиво низкорослые мужики
исчезают в травах некошенных 
со времени явления Троцкого не тому народу;
Где — пироги с рыбой, кости отплевывая;
Где — рыбы в реке, как земляники в лесу: комаров — больше воздуха, 
пропитанного грибным — не шампиньоны, настоем;
Где — на не оседланной лошади, в ночное, в дневное;
Где — случившийся Пропп уловляет жидовина морфологическими силками;
Где — окающий волчий вой ночной на околице ойкумены;
Где — не размазывающийся в клозетных инсталляциях, 
виагровой сублимации не познавший, 
Господи прости, драйв — 
слово Бога Живаго.

Советник по-особо-важным-вопросам. До того — Комендант по идеологии. Мишуня — только для Бугалтера. Ваш Мишечка — только за глаза и только Бугалтеру, ревнуя. Миша — только для Профорга, не избывшего пигментированный должностью официоз (воспитание, породе вопреки); как было сказано: не в болдинскую осень.

Некоторые другие. Среди них — Ростик, знаменит тем, что принял версию Дилектора: пенковая трубка — из пены. Одним из своих качеств схож с И.Т.К. (см. ниже). Но в отличие от него, не любит стихов и мило простодушен. Гениально глуп. За что и зван постоянно.

А также — прохожие и редко вхожие (запоздавшие к началу спектакля принимались радушно, но настороженно, а потому в основной состав не попадали). Среди которых — Профессиональная революционерка. Безупречно, до чрезвычайности глупа, за что хоть и редко, — звана. Эксперт по ножкам. (Леня Ф-н Л.Г. — только для Дилектора, в официальных обращениях, по принятой в Завидении форме). Заезжий, скользко банальничающий с упоением очевидца, член-корреспондент по большей части. Элегичен — до противности. Зван всегда: обладатель непечатных (в понятиях того времени и того места) текстов, многие из которых знает наизусть и охотно воспроизводит.

Ремарка для господ актеров. Нетрудно заметить, что действующие лица (они же исполнители) самопроизвольно делятся на два сословия: философов и ремесленников, но и теми и другими движет не знание и умение, но вдохновение, интуиция, одним словом, Божественный экстаз. А потому, прежде чем приступать к мифотворчеству, необходимо проникнуться: «Да не вступает сюда человек, не сведущий в снабжении». Анамнезис (воспоминание души об идеях, созерцаемых ею до соединения с телом) и Эрос (любовь к идее, побуждающая духовное восхождение) — непременная составляющая успеха, без них никак. Одним словом, хоть и материалисты, но субъективные, однако. Не способные проникнуться — профнепригодны.

Реквизит: печать с лошадью посередине, большая. И не печать вовсе — герб Завидения.

Музыка: гимн Завидения. На мотив заставки к погоде Центрального телевидения. (Воспроизводится по памяти).

В Завидении у нас
Погода, прямо скажем, ничиво.
Наш Дилектор строг подчас,
Но все боготворят ево.

Секлетарша, как всегда,
Готова выполнить любой приказ,
И, доверием горда,
В Париж готова хоть сейчас.

Припев:
И в дело снабженья
Мы вносим свой труд, свой вклад, свой пыл,
И до увольненья
Еще никто не доходил.

Нам без кухни не прожить,
Бугалтер страждущим дает приют,
Кому косточки промыть,
А некоторым суп дают.
	
Припев:
И в дело снабженья…
	
Зам-по-реализа-ции
У Завиденья фаворит
За красивые глаза
И непристойно томный вид.

У Советника — советов шиш,
Он к власти рвется, как алкаш в буфет,
Как Дилектор — у Париж,
Он — в евойный кабинет.
	
Припев:
И в дело снабженья…

Любимая песня:

А принцессу мне и даром не надо,

Чудо-Юдо я и так победю.

На принцессе — прядая сильно поседевшей, давно не стриженой гривой, почему-то на ней, которую не надо, сильно возбуждаясь; на чуде-юде — захлебываясь собственным, иногда — легко истеричным ржаньем: то ли детские фобии, то ли — конкретный, но время от времени меняющийся образ.

Текст и мизансцены: импровизация на заданную Дилектором и не опровергнутую свинячей эпохой тему.

Балкон. Сигареты до одурения, как разговоры. Вино, водка — когда было, значит почти всегда. Пили, закусывая не солеными орешками, а чем-то другим, запивая не колой, а тем, что в дарвиновском отборе, еще не было выбраковано, но уже не квасом, докисающем в цистернах, которые, полные, привозили поутру, и, пустые, вечером увозили, мыли, снова заполняли, чтобы утрам выплеснулось в плохо сполоснутые кружки, из которых текло — вкусовые рецепторы минуя, прямо в желудки, измученные изжогой — от дешевой водки, которую еще можно было купить без особой очереди, но уже не в любое время дня.

Напитки. 2.87; 3.12; а также болгарско приемлемое — за этикетки, хотя бы: на старославянский похоже.

Вере Львовне! (Давно уже — не имя, знак: с дрожащим, смеющимся над самим собой и всем миром Дилекторским смехом, вздрагивающем на «р», в котором: «уверен», «неуверенно», «привередливые»), Вере Львовне — трогательно жестоковыйной, картаво-сутуло изнемогающей в борении с нарушающей планы, вжимающей в смерть, старостью, исполать — всеми местечковыми юсами, малыми и большими, — исполать.

Итак — напитки. Но —

Если вас хватил удар —
Пейте только «солнцедар» —
никогда. Лучше чай.

Интриги. Без них нельзя. Но плетутся пусть и умело, но без вдохновения. Потому — скоротечны, как сигареты, напитки, Дилекторский гнев, наконец.

У Париж («Куда мне до нее — она была в Париже, И я вчера узнал — не только в нем одном!») — не междометие, не топоним, не идиома, но — вольно диссиденствующее ржание: из конюшни — на волю, где не сено-солома, а Сена и омары: на уличных прилавках во льду, и на тарелке — безумно красиво, на Елисейских полях, само собой. Генетически восходит к «в Москву, Москву», но шире, объемней, безумней, недостижимей, вольней, как волосы Марины Влади — на плечи Высоцкого, русской, а на тебе — женщина. Вообще-то (в рамках дозволенного) «В Москву, в Москву» — не конает. Не зовет. Не тянет. Совсем наоборот:

… Здесь мосты, словно кони — 
По ночам на дыбы!
Здесь всегда по квадрату
На рассвете полки —
От Синода к Сенату,
Как четыре строки! 
(Галич, «Петербургский романс»)

У Париж (в рамках недозволенного) — хоть имя дико, а что делать, когда наглая gloria mundi, штеко будланула и, бегло транзитничая, — уж за шеломянем.

Всё смертно.
И слава посмертная смертна,
И спелая слива,
И олово слова,
И смертная тень —
Замещенье бессмертья,
И мальчик —
Ухмылка, описка, обмылок —
Послушной
На ушко подружке
Слюнявящий
Совокупление звуков —
Грех свальный,
Бессмертием освященный.

7
Лучше жить

А под балконом, наискосок от постоянно перерытого входа в колодец, воняла, еще не дожившая до кошачьего сердобольства, эпоха — социализма развитого, заматеревшего, брюхатого, со вставными зубами, отвисшим задом, выговаривающего слова все медленнее — соответствуя форме, точно отвечая содержанию.

Эпоху тошнило: «сосиски сраны».

Эпоху пучило.

Эпоха пердела.

Эпоха знала кошатников, собачников, даже голубятники доживали свое разнузданное детство. Но лошадей эпоха не знала. Были, конечно, по столицам ипподромы, с жокеями, продажными как приморские крашеные блондинки. Но разве они имели отношение к благородным созданиям Божьим? Воняло всем, но не все зажимали нос.

Андрей Дементьевская — мелким бесом сологубничала тщательно выбритая «Юность», начинавшаяся не с вешалки, а со стола с пишущей машинкой — у привратника, уловлявшего редакционное — с двух часов пополудни, присутствие в дактилические сети, не согласного с тем, что все прогрессы реакционны, если рушится человек, и уж тем более, что добро должно быть с кулаками. А тем временем безлюдный по раннему времени подъезд подсчитывал ночные бутылки и почитывал граффити Пригова, чей Милицьонер будил воображение только-только расставшихся с Дядей Степой еще или уже небритых поэтов.

Благословенная эпоха. Барды, как брадобреи, стригли не оплаченные ничем, кроме любви, изысканно бескорыстной, купоны. Нехрупкий аутентично тянущий плохо рифмующиеся строки Галич: «Даже киевские письменники на поминки его поспели». Изысканно интеллигентный с хрупким грузинским привоем Окуджава, зарывающий в теплую землю виноградную косточку. Нервный, как необъезженный, не взнузданный конь, Высоцкий, которому не по времени достались кони при-веред-ливые. Забугорные голоса — сквозь шипение, вольными ветерками-свитерками — сквозь черногалстучное несварение. «Архипелаг ГУЛАГ» — оплаченный многими, в провинции в особенности, дежурными тремя годами, читанный в немыслимых фотоспособом изготовленных негнущихся картонных листах. И правоверность, рода особого. Попробуй скажи: человек он был скучный, занудный, как романы Солженицына, — растерзают, от дома откажут.

Но все они — далеко. А здесь — Виктор Платонович, нехотя, неторопливо, нетрезво вышагивающий по квиквокским улицам в сторону Сент Женевьев де-Буа, и я, склоняясь — ноет множество лет поясница, кладу камешек на его могилу.

Пусть и вправду, Постум, курица не птица,
но с куриными мозгами хватишь горя.
Если выпало в Империи родиться,
лучше жить в глухой провинции у моря. 
(И. Бродский, «Письма римскому другу», 1972)

Все соответствует: и про курицу, и про мозги, и про империю. Только провинция недостаточно глухая, и не у моря. Никто из Завидения не жил у моря. Ну разве что, неделю-другую, ну месяц. Одним словом, никто. Кикв как общий удел. Для всех. Кроме Бугалтера. Это одно, что спасало — и Дилектора, и всех присных. Потому что, потому что Кикв и Одесса — это две большие разницы.

Понт шумит за черной изгородью пиний.
Чье-то судно с ветром борется у мыса.
На рассохшейся скамейке — Старший Плиний.
Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.

Прорубив и вздыбив, Петр ввел табель о рангах. Чтобы получить классный чин надо было экзаменоваться. Зато отобрать чин назад было уже непросто. Софья Власьевна, наследница не слишком законная, узурпаторша скорее, завещание подделавшая, Софья Власьевна периода поднятых на должную высоту (читай: на уровень бровей) сталинских усов петровский табель усовершенствовала: прикармливая в соответствии с чином в распределителях — при жизни, жизненный путь венчая некрологами: от первых полос, если ого-ого, до скромных «группа товарищей», если совсем никудышный. Чин более высокий предусматривал не обезличенное «группа товарищей», а фамилии, качество которых корреспондировало степени заслуг сподобившегося.

Чтение газеты Дилектор начинал (и заканчивал) с «группы товарищей». В хорошем настроении будучи, добавлял, что вот-де не сподобиться ему такого: чином не вышел. Вот если бы дали защититься — тогда может быть. Иногда кто-то серьезно начинал говорить о суетности притязаний.

До сих пор не знаю, что означали его сетования. Сколько в них было иронии, а сколько истинной тоски о недопризнанности теми, которые не только по вечерам, но всю жизнь по снабжению. Но было и то и то. А процент иронии-тоски варьировался сообразно времени. Но каков бы ни был процент, всегда была звенящая шагреневая струна.

Автобус с гробом, хвойной аллергией, шепотливыми разговорами давно не видевшихся знакомых, протискивался долго — по прямой было близко, из окна рукой подать, но у городского пространства свои законы. Время дневное: все светофоры красно-зеленые. Пропетляв, выбрался к подножию и начал подниматься, вписываясь в подъемы ввинчивающейся, как штопор в пробку, дороги, спирально ведущей туда — на вершину. Спираль замыкалась бетонными белеными стенами. Побелка скрывала мозаику, то ли существующую, то ли имевшую быть нанесенной, в любом случае, ввиду абстрактного характера признанной не соответствующей: сдавшие экзамен на классный чин не хотели рисковать собственной отмеченностью «группой товарищей».

Соцреалистический крематорий, внедренный с целью сугубо прагматической, был язычески неуязвим. Выгрузились — между входом и мусорными ящиками, переполненными не пахнущей хвоей. Вошли. Стали. Сказали. В лоб поцеловали. Заслонка поднялась споро. Гроб отъехал в никуда. Заслонка, закрываясь, заскрипела: с техникой, как с дураками, — беда. Непредсказуемы. Никогда не знаешь, какую глупость совершат.

… Присутствие заканчивалось после полуночи — по черно-желтому, пустому, вольному городу, светофоры мигают желтым, не запрещая-разрешая, — предупреждая: на утро вольная жизнь закончится, красно-зеленая власть вернется, регулируя, запрещая — бороду например, из-за которой декан — гладковыбритый Карабас Барабас, высокой должностью отлученный от собирания идиом, гонялся по километровым коридорам — за бородатым, после колхоза Буратино, которому к спеху было употребить добытый в желтом мигании золотой ключик.

8
Карнавал — на фоне

Карнавал был открыт советской публике М. Бахтиным, одноногим гением из Саранска, города, цепко, хотя и непечатно рифмующимся (не Скотопригоньевск, однако). Вытащил гения в Москву В. Кожинов, в контакт с которым Дилектор вошел после дискуссии о славянофилах, дотоле не слишком рекомендованных для чтения, о которых написал книгу под псевдонимом (название, а не автор — чтобы не поняли и пропустили), а затем вторую — уже без. Примечание для не посвященных: славянофилы — это Хомяков, писавший стихи, единственный которого можно читать, и то на ночь — экономя на снотворном. Это — братья Аксаковы, сыновья Сергея Тимофеевича, который клево удил рыбу. Брат Иван поминался в Завидении не часто. Зато брат Костя был любимцем, и не за то, что наряжался исконно-посконно, мужиков пугая, а за то, что до конца жизни (по не выясненным причинам, как ни старались любопытствующие) оставался девственником. Поминался в Завидении наряду с Ростиком — беззлобно, но без должного понимания.


* * *

Мир ярок и многогранен. Потому, среди окружавших были не только члены Завидения. Как это ни прискорбно сознавать. Окружавшие — не члены, смиренно смирившиеся с его оправдываемой болезнью эксцентричностью, и составляли фон, весьма необходимый. Как непроветриваемая комната — без которой непознаваем озон, как черное — без белого, а добро без зла. В отличие от Завидения, фон был случаен, нерукотворен, как лужок, на котором назначено пастись.


В.Д.

Никогда не появлявшаяся, по чину — не званая, присутствовала всегда. Простонародно аристократичная: докурив на кафедре (не положено, пепельницы нет) беломорину, гасила окурок, поплевав на палец с кольцом, с приличным бриллиантом. Живет в писательском доме, бо муж — большой писатель, ну не самый-самый, но лауреат. Живет в доме, фасад которого увешан мемориальными табличками, как породистая собака на параде. Враки: в спорах за место на фасаде маститые, по первому разряду прикормленные мечтали уйти пораньше, чтобы заполучить достойное место, а фасад не резиновый (как заметила персонаж другой оперы по иному поводу: на всех хорошего никогда не хватает). Подарила вечно нищему Зам-по-реализа-ции по случаю рождения ребенка серебряную ложечку — на зубок.

На собственном юбилее, по случаю медаль получая:

— Я счастливый человек. Я счастлива тем, что живу в советской стране, что я — дочь Коммунистической партии…

Лгала? Лгала-не лгала, охраняла жизнь свою — от себя.

Здесь — счастливый человек, партия, туалеты с пожизненной хлоркой, а рядом, за сотню метров — грузный, расплывшийся как объевшаяся поминальной кутьи блинно-куличная баба, в дни праздников — не красно-кровавых, но православных, подбирался, вытягиваясь в небо вслед дрожащей струне колокольной, собор, расписанный Васнецовым.

Хороший человек, она умерла в тот день, когда закончилась ее жизнь.


И.Т.К.

Покорно несущий тяжесть знаний, к которым ни породой, ни воспитанием предуготовлен не был. В собственных стихах честный — до неправдоподобия, как критик, с малозавидным постоянством рецензирующий литературный журнал и начинающий с признания: «Я, конечно, не считаю себя вправе судить о литературе, вкусы мои устаревшие и вообще иные»; И.Т.К., стремительно хромая, несущийся по коридорам, направляя быстрые члены к своему стремительному мнению — не только римские сенаторы голосовали ногами; самозабвенно трепещущий при звуке, виде, запахе рифмованных строк, скупающий любые; исчезающий на полуслове; смиренно реагирующий на докладные: «Дорогой Ваня К., И.Т.; прощающий студентам все за любовь к рифме, особенно банальной; в тайне от мира онанирующий стихами, сознавая беспочвенность притязаний: не на любовь — на благосклонный взгляд; И.Т.К, в стремительно прямолинейном движении всегда умудряющийся вписываться в повороты, — родился держа руки по швам: доктор, профессор, завкафедры; издавший книгу о Блоке — хоть в «Учпедгизе», но в Москве, удостоившийся рецензии в «Литературке» от мелко диссиденствующего Бенедикта Сарнова: «Семена на асфальте», прочитавший и студенческий отклик на нее:

Вся жизнь его была залогом,
И, закусивши удила,
Иван Трофимович над Блоком
Простер совиные крыла,

прочитавший и простивший — за метр, за рифму, И.Т.К был зван редко, но призван всегда — для цитирования, незлобного, но постоянного, ибо, что обсуждению не подлежало, был патологически глуп. Ну а Блок — потому что и он, И.Т.К., хоть и кривым боком — из эпохи пидарасов, провозглашенной свинячего вида вождем, ни в лицее, ни в пажеском корпусе не обучавшемся и потому не сподобившемся таинствам юношеского однополого влечения, осененного авторитетом Платона.

9
Бойкое перо

От «Семен на асфальте» — к другим заголовкам, не менее знаковым.

Один из них: «Прививая литературе зоологические инстинкты». Из второго: одно слово — объективизм, не слово даже, но — черная метка похерившей пиратов эпохи. Была ли между ними причинно-следственная связь? Временная? Для мифа это совершенно не важно. И наконец, — скромная затерявшаяся в монографии о славянофилах сносочка «Бойкое перо Зубкова».

Зоологические инстинкты прививал литературе Достоевский Ф.М. Прикольная (слушайте дети!) цитаточка эта была извлечена из сборника трудов под редакцией М.И. Бойко. Труды были прочитаны А. Латыниной и выставлены на свет Божий в «Воплях» («Вопросы литературы»). Писать ей было ничего не надо: достаточно процитировать. Был такой длиннюще худой, очень злой пародист Иванов, открывший новый жанр. Все, что он писал от себя, никому не было нужно. Но — эпиграфы-цитаты! Паразит, он сколотил себе славу на чужом дебильстве. Сегодня, когда писателей больше, чем читателей, не грех вспомнить эту забытую славу, которую он нагло черпал из чужих кошельков.

М.И. Бойко, жена очень-очень большого начальника, посвятила жизнь борьбе, и архискверный, вдруг, ни с того ни с сего включенный в школьную программу, был достойным объектом. (М.И. — это не Мария Ивановна, как вы могли подумать. Хоть и Ивановна, но — Марсель. Бедные французы-марсельцы, простые докеры и рыбаки, встаньте и, стряхнув скупую слезу, пойте «Марсельезу».)

Мерзопакостная Латынина (не гимнастка) ее оскорбила. Однако скверна исходила из Москвы: близок локоть, но — вылетит не поймаешь. Но жизнь (Дарвин, «зоологические инстинкты») — борьба!

Как в притче о кладе, который ищут за тридевять земель, а он — вот, за печкой, крамола обнаружилась в собственном доме, в котором она намеревалась стать ректором. Для чего была проделана многоходовая комбинация. Министра тамошней киквокской культуры повысили; ректора отправили ремонтировать Министерство культуры, в душе он был строителем: где бы ни служил — перманентный ремонт, хотя официально считался специалистом по Первому съезду писателей. Что, собственно, не удивительно, ведь съезд был строителей. Или инженеров — человеческих душ? Черт его знает, — запутался.

В один из присутственных дней появилась она, Соловей, на Завидение не подсевшая: боялась передозировки, и, прочирикав, подсунула вмиг осунувшемуся Дилектору гранки, из которых торчал «объективизм» — работы главного литературоведческого директора. Эпоха пидарасов кончилась, теперь ругались другими словами.

Узел завязывался галстучным узлом по вкусу вегетарианско-иезуитского времени — сдавливая шею до помутнения, промежутка на жизнь не оставляя.

В нем, промежутке, теперь предстояло существовать, аппелируя к внеквиквокскому — в пределах одной шестой, пространству, в центре которого русопятствующие много о себе возомнили, за что и получили — статьей А.Н. Яковлева, того самого, но еще молодого. За что он, в свою очередь, получил тоже — послом в Канаду.

Высокая политика, как наука, умела много гитик, и все — на голову Бугалтера: Дилектор был невыездной (не то, что вы подумали, но не менее болезненно).

Вышла книга с «бойким пером Зубкова»: Марсель Ивановну Бойко помните? А Зубков — главный литературоведческий начальник. Понятно? Вышла — встала на полку, стала привычной, как ложка аскапола: не патентованное, на кроликах-мышах не опробованное, безвредное, принимаемое безропотно — ничего другого все равно не было, а это хоть Асклепием вызванивает, сыном Апполона и нимфы Корониды, дуры, изменившей мужу, за что и была им убита. А из чрева мертвой отцом-мужем обманутым был вынут младенец, которого мудрый кентавр Хирон воспитал и научил искусству врачевания, и тот, выросши, пришел к мысли дерзостной — воскрешать мертвых, и таки да преуспел в этом, а потому — аскопол: врачуя душу изящно языческим эллинизмом: голубые прозрачные бухты, окаймленные по берегам изящно юными, вполне бесстыжими эллинками, без туник и с руками, еще не загипсованными безнадежной вечностью в пыли Лувра, к которому еще не пристроили стеклянную пирамиду-гробницу — причуду очередного президента, в крови которого таилась страсть всех Людовиков к адюльтеру, смешанная с наполеоновским вселенским авантюризмом, промерзшим до зубовного скрежета — на Смоленской дороге, на которой — снега, снега, снега, до бесконечности, завьюженные — до черноты, до ни зги, свернутости до точки пространства, до неизбывного желания малороссийского тепла, до уязвленного чувства собственного достоинства, которое попирали все кому не лень: от александровых юных либералов до Васи Кулешова, кровей пролетарских, повадок советских, до страха перед властью вселенско российского, как данность генетически передаваемая по наследству — подобно столетия подстригаемым британским газонам, располагающим к гайд-парковому вольнословию, излюбленно рекламируемому комментаторами Центрального телевидения, побывавшими там и ничего не понявшими по причине слабого владения разговорным английским, мало похожим на тот, который преподавали в разведшколе, так что приходилось наверствовать годами, которые уходили в никуда, безвредные, как ложка аскопола.

10
Укол

Через несколько лет Сашка, по тогдашнему малолетству в Завидение не принятый, сын Соседки, рядом с которой, но стремясь соблюдать безопасную дистанцию, Старший сосед работал, пил, ел, спал и даже ходил в турпоходы, Сашка достал шприц и, спиртовой дрожащей ваткой доскребывая истончившуюся до кости шагрень, сделал укол, как потом признался, совершенно бесполезный: он-то в «скорой помощи» насмотрелся.

Укол был — для Бугалтера, которая переставала быть Мур-Мур.

Сашка — из поколения, еще не колющегося, но уже поющего песни ногами, с Дилектором дружил, про себя называя его, как подслушал однажды: ЮЗЯ — хоть и славяно советское — в лом, но все же не совсем — выламываясь.

Дружил не задаром: ЮЗЯ диктовал ему сочинения — про счастливое детство на бескрайних просторах Советской родины, про голубое небо над теми же просторами, ну и т.п. Диктуя, Дилектор захлебывался от слюны и от смеха, стараясь не впасть от упоения школярским идиотизмом в истерику.

У Сашки был другой интерес: успеть записать, потому что такое он выдумать не мог ни за какие деньги. Его интересовало совсем другое, добраться до которого можно было минуя все школьные глупости. В чем ЮЗЯ ему бескорыстно помогал. Хотя Сашка подозревал, что не совсем бескорыстно: уж очень захлебывался.

Дилектор знал Сашку с малолетства, а потому безошибочно предсказал: из мединститута того вышибут с первого же курса — анатомию не сдаст. За собственный мединститутский год Дилектор заплатил многолетними анатомическими снами, разве что кости из черепа перемещались в тазобедренную область и обратно.

Вышибленного из института Сашку отмазали, довели до диплома и «Скорой помощи», после чего тот женился, убежав от материнского феминизма подальше. Вслед за Старшим соседом.

Драматургия судьбы: уходил долго, приучая к смерти. Хотя, кто знает: часов в Завидении не было — ни на стенах, ни на запястьях. То есть они, конечно были: не яснополянские землепашцы — по снабжению, но невидимо, не вписываясь, ergo частью пространства не являясь, в отличие от привередливых, которые прядали — стреножено.

Завидение же — поручики же, расставалось с прошлым, отрешившись и воспарив.

Хрипя, харкал кровью Высоцкий.

А под окнами мелодично — вжик-вжик, кто на новенького — косив Ясь конюшину на лугу в миллион-миллион красных роз.

11
Жажда мифа

Цепко, обнаженными корнями цеплявшийся за осыпавшиеся края обрыва, 
он умирал — не как Иван Ильич, оскорбленный смертью, 
но — как князь Андрей, окруженный все менее нужной ему заботой, 
вначале — цепляясь памятью за Аустерлицы, 
которые, осыпаясь, уходили из его угла, 
сужавшегося до степени новизны знакомого-забытого, 
смутно припоминаемого — чужого, непонятного, 
как они — на расстоянии дыхания, не понимающие о нем в обрыве, 
над которым — громада жизней, зажатых в корешках, 
не поднять голову, не вывернуть наверх, 
над волной — шелестящей, искрящейся, вмерзающей в море и небо, 
которые он собой против воли разделял, 
желая, чтобы они, поглотив, сомкнулись, 
для чего надо было плыть — к айсбергу, 
обласканному знакомо-забытым сапфировым свечением, 
удивительным, как цепляющееся за края незнание, 
наивное, как борение с мраком, из которого надо вырубить 
освещенное окно за зубастой драконьей стеной, 
где еще не оскорбивший собственной смертью, 
еще не оплеванный, но творящий, прозревает — 
и его на краю обрыва, смываемого волной — 
единственную преграду-неслиянность 
земного голубого и голубого небесного 
в единый сапфировый кристалл, 
не цветом, ни формой, ничем не напоминающий, 
но чем-то очень такой же, как драконья кровавая звезда.
Руки разжимались, осыпающиеся края обрыва лаская: 
чем выше взбирался на вершину айсберга, 
тем легче было пластаться — с сапфировым свечением сливаясь.
По утрам птички, неказисто воробьиного вида, 
сразу после будильника слетались на балкон (не бутылочный — другой) — 
за мелко накрошенным хлебом насущным. 
По вечерам — только чужие, залетные или в депрессии: 
балкон дымился присутствием. 
По ночам — жизнь без смерти, смерть без жизни, 
балкон одиночествовал, пустой.
Судьба тщательно расставляла знаки. 
Из окон открывался вид на гору без домов, 
бархатисто смазанную на горизонте 
не видимыми, едва угадывающимися деревьями, 
такими, которые обычно растут на старых, полузаброшенных кладбищах. 
Так оно и было — 
горизонт округляя, выламываясь из бесконечности, 
на горе теплилось старое, конечно, по местным понятиям — два века от силы, 
не Европа, с — от Средневековья длящимся упокоением, 
теплилось кладбище. 
И еще знак — ироничный, как жизнь. 
Напротив, вид заслоняя — каждую неделю этаж, 
с шагреневой неотвратимостью рос дом, 
призванный убрать теплящееся из поля зрения навсегда.
А над горой — несмываемые густые облака, мелко просеивающие лучи, 
как завиденческую печать, вырезали 
иноходческую тоску Кентавра.

Карнавал прореживался, тускнел, как цветы на балконе: потеряв гордую пеструю стремительность, засохли и вывелись гладиолухи, сменившись чем-то тусклым, приземистым, которое сперва самостийно икебанилось, а затем мучительно продиралось сквозь изжитую засыхающую моментально почву, в которую по-прежнему втыкались окурки — раньше выдерживала, а теперь — не могла, словно читала роман, предчувствуя, что героя в конце убьют: вот и считала страницы.

Хоть жизнь без смерти, как совесть без Бога, есть ужас, но долгое умирание — как долгие муки совести.

Уходил долго, застывая: стремительно текущие реки замерзают с трудом.

Уползал по снегу, оставляя за собой: не меримую мерами, не логорифмирующуюся — широтами и мередианами, тайну.

Памятника не хотел.

Желал мифа.

Эпилог

Миф — человечья, пахнущая мокрым золотым руном свобода: от времени, места, обстоятельств-обязательств, возвращая слову — из небытия, существительную словесность: делая кофе крепким и горьким, потому что некрепкий и сладкий — это не кофе. Миф — это жизнь, остальное — сует суета.

Мифы не сочиняются — намываются. Попробуй сочини: «Летом он разоблачался совершенно и производил свои ночные эволюции в комнате во всей наготе своего натурального вида». Кто? Бессарабский чиновник Фадеев. О ком? О бессарабском чиновнике Пушкине. Или: Бугалтер — взятку врачу, отнекивающемуся: «Мы же с вами интеллигентные люди».

Не намывают на улице, но — за кремовыми шторами, занавесом железным: сквозь прорези — луч-скальпель, взрезающий жажду ночную, впитавшуюся в промокашку, забытую в школьной тетради. Не театр, где ругают за отсебятину, ибо — отсебятина по определению.

Завидение — дыра черная, втягивающая, не выпускающая, чернодырным духом фильтрующая — текст, подтекст, которые никому, Создателю даже, не изменить, не опровергнуть. Бессмертное, живым спеленутое тугими полотнищами, пропитанными бальзамирующими мифическими настоями: рецепты утеряны.

Только ненормальные, по обычаю, право слово, не православному, только ненормальные прилетают в Сочи на полдня: от самолета — до самолета. Прилетев — к морю, на пирс. Постояли. Керамический сосуд, на амфору не похожий. Рука — молоток — рукоятка — сосуд над водой. Она ушла: погибла в самолетной катастрофе — ничего более не знал никто.

Он вернулся. Прах, керамические осколки, вопреки законам физики, смешались с водой — в море, не в Ганге. Знак, отметина: последняя, уже надиктованная, правленная другими статья — с индийским привоем.

— Куда я такой пойду? — Спутнице, поднимаясь по лестнице в приморский ресторан, скрывая эрегированность — состояние совсем не к месту, совсем не ко времени.

Влажное влагалище крошащейся судьбы.

«Подайте копеечку — уступлю идеечку».

Хотя, если подумать, какой из Советника по-особо-важным-вопросам мифотворец?

Память поглотила время, не разжевав, мгновения взлелеяв.

Пространство вздрогнуло, порвавшись — ойкнув шагреневой струной.


Помощь зала

Итак, кто же такой Дилектор ЮЗЯ и его Завидение?

Юрий Владимирович Манн — доктор филологических наук, профессор РГГУ; автор многих трудов по истории русской литературы, эстетике, гоголеведению:

В издательстве РГГУ должна выйти книга моих воспоминаний, условное название «Лица и события». Там, кроме моей уже публиковавшейся ранее мемуаристики, будут напечатаны подборки писем ко мне с комментариями… Кроме того, публикую интереснейшие письма Юрия Зиновьевича Янковского, киевского учёного, преподававшего в Киевском педагогическом институте. У него была страшная болезнь — рассеянный склероз, но преодолевая её, он создал интересные работы, доныне сохраняющие своё значение. Он написал и издал книгу о славянофилах, хотел защищать по ней диссертацию в Киевском университете, но в те времена, в конце 1960-х годов, в Киеве боролись с украинофильством (!), поэтому сами киевляне избрали ведущей организацией наш Институт мировой литературы, здесь, в Москве. Прислали диссертацию, чтобы мы засвидетельствовали: в ней нет ничего украинофильского. Я поддержал и диссертацию, и книгу, подготовил хороший отзыв, но имеющий право подписывать такие отзывы завотделом К.Н. Ломунов его на всякий случай не подписал… В итоге Янковский так диссертацию и не защитил. Теперь в книге с комментариями я эту историю обнародую (из интервью).

Близкий круг Кентавра, конечно, не поддается разгадыванию. Разве что Советник по-особо-важным-вопросам, он же «мифотворец». А вот люди фона — персонажи реальные, их можно вычислить и при желании прочитать, чем они занимались. Но главное — не имена, а время.

Примечания к части 9 «Бойкое перо»

Речь идет о статье Аллы Латыниной «Прививая литературе зоологические инстинкты…» в журнале «Вопросы литературы», №4, 1973, C. 260-265.

Министр культуры Украины (1973–1978 г.г.) Алексей Корнеевич Романовский:

Чтобы убрать меня с министерской должности, следовало записать взыскание. Для проработки меня вызвали на Секретариат ЦК, где рассматривался вопрос о том, что в пору моего руководства Киевским пединститутом имени Горького стремительно сделала карьеру жена второго секретаря ЦК Лутака Марсель Бойко: возглавила кафедру педагогики, написала докторскую диссертацию, получила профессорскую ставку (из интервью газете «Факты» от 18.02.2004).

А.Н. Яковлев в ноябре 1972 года опубликовал в «Литературной газете» свою знаменитую статью «Против антиисторизма», в которой выступил против национализма (в том числе в литературных журналах) и шовинизма.

Вася Кулешов — Кулешов, Василий Иванович (1920–2006) — российский филолог, профессор МГУ им. М.В.Ломоносова.

«Наука умеет много гитик» — ключевая фраза для показа фокуса с игральными картами. Это выражение давно стало крылатой фразой. В одних случаях она может означать, что науке известно очень многое, о чём мы до сих пор и не слышали. В других, что не нужно искать смысл там, где его нет (поскольку слово «гитик» не имеет смысла).


* * *

Автор — Михаил Ковсан, Иерусалим. Предыдущие публикации — в области иудаизма (в Израиле) и филологии (в СССР). Проза: «Госпожа премьер-министр. Сутки из жизни женщины. Похороны Святого благословен Он» (Иерусалим, 2008). Переводчик библейских текстов.

Жизнеописание Кентавра продолжают отрывки «Из домашнего творчества Ю.З. Янковского» и эссе «Святая Татьяна, или Благодаря кому не вымирают кентавры», посвященное Татьяны Евгеньевны Янковской (Тумановой).

В нашем журнале можно прочитать повесть Михаила Ковсана «Кровь или Жила-была Ася» и отрывок из симфонии «Жрец» «Звезда вспыхнула — и погасла». Все ссылки имеются также на cтранице «Наши авторы».

Мария Ольшанская