Александр Любинский

Сквозь волны Леты

(эссе)


Что ж? От озноба и простуды –
Горячий грог или коньяк.
Здесь музыка, и звон посуды,
И лиловатый полумрак.
А там, за толстым и огромным
Отполированным стеклом,
Как бы в аквариуме темном,
В аквариуме голубом –
Многоочитые трамваи
Плывут между подводных лип,
Как электрические стаи
Светящихся ленивых рыб…

Перечитал стихи Ходасевича из его последней книги – «Европейская ночь»… Но что он знал на самом деле об этой «европейской ночи», глядя на неё сквозь толстое стекло насильственной эмиграции; нехотя, заставляя себя участвовать в чуждой жизни, в которую, как рыба на берег, он был выброшен? Он как всегда точен, подробно и безжалостно описывая своё состояние.

А что же было на самом деле? Что скрывается под этой фразой – европейская ночь? Вот он сидит в берлинском кафе, отчётливо различая лишь своё отражение в прозрачном ночном стекле. Мимо него, незамечаемые им и так никогда и не узнанные, спешат два очень молодых человека. Куда идут они, пересмеиваясь, поёживаясь под знобким ноябрьским ветром? Трудно сказать – это ведь их город. Место, где они родились и выросли, где знаком каждый поворот. Место, которое они вот-вот навсегда покинут.

Разговаривают они о вещах, странных для уха Ходасевича – один рассуждает о Гёте и Гельдерлине, другой – о переводах какого-то еврейского мистика двенадцатого века. Да и век нынешний врывается в их разговор порывом ночного ветра – вокруг инфляция и разруха, судорожная, отчаянно-страстная жизнь, с которой они, её законные наследники, не знают, как быть… Но на самом деле каждый из них стоит уже на распутье, готовясь прокладывать в ней свою тропинку, тем самым перекидывая через нынешние тоску и отчаяние – мостик в будущее.

Один из них, Гершом Шолем, через несколько месяцев покинет навсегда Берлин. Но эмигрантом он не станет, ведь он уедет в Палестину, вернётся, как он полагает, к себе домой. Он знает, что с блестящей академической карьерой ему придётся расстаться, всё нужно будет начинать заново, с нуля, и он к этому готов. Через несколько лет вместе с другими такими же молодыми энтузиастами он создаст университет в Иерусалиме и завершит свою многотрудную жизнь его ректором. Он станет выдающимся учёным, во всеоружии веками накопленных знаний и умений подойдя к разрешению тайны Каббалы, еврейской мистики.

И другой, Вальтер Беньямин, скоро отправится в свой путь – он осядет в Париже, не эмигрантском Париже Ходасевича, но городе, который он знает и любит, о котором напишет глубокие новаторские эссе. И не только о Париже – ведь у него особый дар обо всём говорить словно в первый раз, неожиданно и сильно, будто не были до него написаны горы книг, которые придавили бы своей непосильной тяжестью другого бесталанного человека.

Он никуда не уедет из Европы, хотя Шолем умоляет его перебраться в Палестину и спастись – он испьёт свою чашу до конца, чтобы на исходе сил, спасаясь от нацистов, после неудачного перехода через испанскую границу покончить жизнь самоубийством в гостинице крохотного приграничного городка… Как и Шолем, он не предаст себя, до конца останется собой. А через двадцать лет усилиями друзей он займёт причитающееся ему по праву место в европейской культуре, превратится в выдающегося немецкого писателя двадцатого века…

Вот они проходят мимо кафе, за стеклом которого сидит за столиком, видя – и не замечая их, несчастный русский эмигрант, великий русский поэт… Разговаривают о чем-то своём, скрываются за поворотом.


Вот уже несколько дней мерещится один и тот же образ… Пожилой человек – низенький, полноватый, разгуливает по комнате, из окна которой видно серое ноябрьское небо и голые деревья. Вдали – берег моря, серая пелена, и оттуда порывами налетает ветер. А в комнате в углу – жаровня с тлеющими углями, и время от времени человек подходит к ней, тянет к её теплу старческие холодные пальцы.

Зовут его Цицерон, и всё это происходит очень давно, за тысячи лет до моего рождения. Он диктует красивому юноше, сидящему за столом у окна, юноше с кошачьей грацией хищного зверя, и тот быстро водит стилом по вощёной табличке, лежащей перед ним.

Месяц назад Цицерон вернулся в свое прибрежное поместье из Рима, вернее, не вернулся, а скрылся, бежал. В столице, где власть после убийства Цезаря захватил Марк Антоний, оставаться было крайне опасно: Антоний не мог простить Цицерону расправу без суда и следствия над своим дядей, обвинённым Цицероном, тогдашним консулом, в участии в заговоре приснопамятного Катилины. Более того, потакая распалённой толпе, Антоний возвёл напраслину на Цицерона, будто тот замешан в кознях, приведших к гибели Цезаря. Ну уж нет, это полная нелепость! Он не любил Цезаря, но никогда не желал его смерти! А сейчас надо собрать все силы в кулак и сочинить речь – лучшую из всех, когда-либо написанных им, ведь его главное оружие – слово; заклеймить это ничтожество, Марка Антония, цезарька, рвущегося к власти. Нужно во что бы то ни стало сохранить Республику, самое дорогое, что есть у него! И он диктует, расхаживая из угла в угол, а его верный Филолог, грек-вольноотпущенник, названный так из-за своих замечательных способностей, время от времени, отрывая взгляд от дощечки, следит за ним своими миндалевидными тёмными глазами.

Столь удивителен Цицерон, что, проработав несколько часов, после короткой лёгкой трапезы он продолжает трудиться, и на сей раз над сочинением трактата о моральных обязанностях, рисующего образ идеального гражданина, (хотя сам автор никогда таким идеалом не был). И трактат этот на многие столетия станет образцом глубины мысли и изящества стиля…

Но уже мчится из столицы вестник – Антония нет в городе, он отбыл в Галлию! И не мешкая ни минуты, словно в нём возродилась энергия юноши, Цицерон отправляется в Рим, чтобы стать во главе гибнущей Республики. Но он ещё не догадывается об этом, и пытается опереться на партию племянника Цезаря, молодого Октавиана, не зная, что Октавиан за его спиной уже договорился с Антонием о захвате и разделе власти.

Через несколько месяцев во главе галльских легионов Антоний вернётся в столицу, и не спасут уже, как прежде, разящие речи. Цицерон снова скроется в своём имении, но участь его решена: новый триумвират уже подписал ему смертный приговор. И как в последнем акте трагедии Цицерон в носилках устремится к морю, чтобы взойти на спасительный корабль, но не успеет, потому что его любимый Филолог укажет ворвавшимся в поместье убийцам кратчайший путь к нему. А он, увидев приближающегося центуриона с обнажённым мечом, прикажет поставить носилки на землю и вытянет ему навстречу свою жилистую худую шею… Через несколько дней расправятся и с Филологом, никто не заступится за него, и он умрёт страшной смертью предателя.

…Тихо в доме, так тихо, что можно различить шорох ветра в голых ветвях, шум прибоя, накатывающего на берег. Человек в комнате на мгновенье замирает, словно прислушиваясь к непогоде за окном; снова принимается мерить комнату из угла в угол – упрямо, неторопливо…


«И поднялся царь Давид на ноги свои и сказал: «Слушайте меня, братья мои и народ мой! Было на сердце у меня построить дом покоя для ковчега завета Господня и как подставку ногам Бога нашего; и необходимое для постройки приготовил я. Но Бог сказал мне: «Не строй дома для имени Моего, ибо человек воинственный ты, и кровь проливал ты…» И сказал Он мне: «Шеломо, сын твой, он построит дом Мой и дворы Мои…»

Не знаю я другого подобного случая. Чтобы правитель, завоеватель сожалел о пролитой им безвинно крови? И это в те времена, когда цари покрывали бесчисленные стелы сообщениями о своих ратных подвигах, перечисляя сотни тысяч убитых ими врагов, десятки уничтоженных и покорённых городов!

Есть история – и есть Бог. И есть цель у истории – устроение мира по Закону Бога, вечному и справедливому. История превращается в непрерывную борьбу за установление этого Закона – наперекор слабости и греховности человека. И Давид, раздвигая и укрепляя своё царство, раздвигал и укреплял тем самым границы Закона, но при этом обильно орошал землю кровью. Как же быть? И историк находит выход: Давид не может построить Храм, но зато его сын, которому Давид своими войнами создал условия для мирной благополучной жизни, исполнит волю Бога. Идёт непрерывная война внутри народа, с другими народами – Закон постоянно нарушается, но он существует, несмотря ни на что!

С течением времени горе и несправедливость лишь возрастали. И люди стали уходить из мира – в пустыню – и там уже строить общество будущего, созданное на основе Закона. Общество равенства, где нет богатых и бедных, а человек с утра до вечера возносит благодарственные молитвы Богу.

Но что же делать с окружающим миром, погрязшим в нечистоте? Его надо завоевать, уничтожить. Сыны Света вступят в бой с силами Тьмы, и победят их. Наступило время решающей битвы! И вот уже создаются подробные планы грядущего сражения: в каком порядке ставить полки, что написать на знамёнах, как будет проходить завоевание – сначала Египет, Палестина и Ливан, потом – Сирия и Вавилон. А там уж битва охватит весь мир…

Страстность, всепоглощающая жажда справедливости. Великая, несоизмеримая с крохотной человеческой жизнью, цель.


Греки полагали, что в мире властвует некий Фатум, непознаваемая Судьба, правящая наперекор всякой логике и пониманию. Она выхватывает человека из обычного течения жизни и принимается играть им. Бывает, заигрывает до смерти.

И так они объясняли (если это можно назвать объяснением) не только жизнь отдельного человека, но и самые грандиозные события в истории. Действительно, существует огромная империя – и вдруг стремительно разваливается, а ей на смену спешит очередная владычица. Только уж все привыкли к ней и даже худо-бедно приспособились, а она глядь – и исчезла.

Мне всегда нравилось образное представление этой идеи философом Анаксимандром, хотя, пожалуй, я до конца его мысли не понимал… «А из чего возникают все вещи, в то же самое они и разрешаются согласно необходимости. Ибо они за свою нечестивость несут наказание и получают возмездие друг от друга в установленное время».

Но при чём здесь нечестивость? Разве ироник-Фатум наказывает нечестивых и заботится о восстановлении справедливости?

На днях, читая историю Пелопонесской войны, дошёл до описания судьбы Перикла – выдающегося государственного деятеля, лидера афинской демократии времен её расцвета. Да вот печаль – оказывается, умер он от чумы, не успев до конца довести начатое дело укрепления могущества афинской империи, а после его смерти всё пошло как-то уж совсем наперекосяк, и империя развалилась. Но, может быть, всё могло сложиться иначе?

Сухие факты говорят о том, что Перикл не только не остановил надвигающуюся войну, но всячески подталкивал к ней, ведь Афины вступили в борьбу со Спартой за гегемонию в греческом мире. Какая великая цель! Правда, война шла с переменным успехом, спартанцы были сильнее на суше, афиняне – на море. И поскольку спартанцы с завидным постоянством опустошали сельские районы Аттики, жители нашли укрытие в столице – Афинах. В переполненном городе, где люди спали вповалку, началась чума, унесшая в конце концов 30 тысяч жизней. Перикл произнёс прекрасную, оставшуюся в анналах истории, речь. Он заявил, что афиняне должны быть достойны своей великой империи, не падать духом и продолжать сражаться. А то ведь народы, которых они завоевали, не простят им утраты своей свободы, и, если империя развалится, отомстят. Мудрый человек! Предостерегал, но зря: по формуле Анаксимандра так должно было случиться, и так случилось – правда, уже после смерти самого Перикла, который заразился чумой — и умер в самый разгар своих великих дел. Но и власть спартанцев, как бы одержавших победу, продержалась всего десять лет…

Начал войну Перикл – войну, в результате которой он сам погиб, а вожделенная империя рухнула, похоронив под своими развалинами сотни тысяч человеческих жизней. Где же здесь «слепой Фатум», «насмешка богов»? Была нечестивость, было стремление к безраздельной власти, не останавливающееся ни перед чем – и наступила расплата.

Существует равновесие в мире, и если кто-то нарушает его, то следует за это – самим ходом истории – неизбежное возмездие. И Фатум тут совсем ни при чём.


Словно нарочно в последнее время мне попадаются книги о Древней Греции и главы Танаха, названные моими далёкими предками «ктувим» (писания). Созданные в том же первом тысячелетии до нашей эры и разделенные несколькими сотнями километров, они столь различны, что одно их соседство под светом моей лампы вызывает во мне противоречивые чувства. И впрямь, как можно читать их одновременно, ведь они полностью отвергают друг друга! Тем не менее, мне это доставляет какое-то изощрённое удовольствие, словно я заставляю наперекор их желанию вступать в диалог…

Вот уже многие века длится, не прекращаясь, пир в одном из афинских особняков, где под музыку и танцы, попивая вино из расписных киликов, возлежат вокруг стола, ведут неторопливую беседу политики и философы. Они рассуждают красиво и глубоко, образно и эмоционально, (однако же, ни в чём не переходя меру), о том, что такое Благо, Любовь и Прекрасное. Они утверждают, что душе свойственны порывы, которыми трудно управлять, но божественная Любовь стремит душу вверх… Правда, в конце пира душа почему-то устремляется вниз, вино уже пьют неразбавленное, да и красивые речи мудрецов в венках сменяются обычной пьянкой.

А по другую сторону моря в это время сидит в пыли у дороги, в рваных одеждах, отчаявшийся человек. С ним рядом – трое друзей, пришедших издалека, дабы утешить его. Грозный и страшный Бог лишил его всего – дома, детей, покрыл тело язвами. И требует он у Бога ответа: за что ему это, в чём он провинился? Разве он хоть в чём-то согрешил!? Нет в мире справедливости! Друзья пытаются втолковать ему, что Бог настолько выше человека, что его справедливость не поддаётся человеческому разумению, он управляет миром по неведомым человеку законам. «Но что мне от этого? – отвечает им тот, кто сидит, раздавленный, в пыли. – Я страдаю и не понимаю, за что?»

Пожалуй, участники пира упрекнули бы его в нетерпимости: в самом деле, не нам, людям, менять нашу судьбу – мы рождаемся, страдаем, умираем, неведомые силы управляют нашей жизнью. Да, боги, пожалуй, смеются над нашим тщетным стремлением к счастью, но тем не менее, жизнь не лишена приятности, в ней есть своя сладость и красота. Нельзя выставлять на всеобщее обозрение свои язвы: это неэстетично и оскорбляет чувства других.

«Вы увиливаете от ответа! – кричит им человек, сидящий в пыли, – почему я должен безвинно страдать? Почему подлецы живут во дворцах, а праведники – бездомны? Почему жизнь полна несправедливости? Вы, возлежащие на ложах, воспринимаете как должное рабов и наложниц, прислуживающих вам, а щитами и оружием убитых вами соплеменников украшаете свои дома. Вы десятилетиями уничтожаете друг друга, дабы распространить власть одних эллинов над другими, и вы смеете лепетать о каком-то благе и красоте, согласно которым устроен мир?»

Так, заполночь, под светом моей лампы, они разговаривают друг с другом… Да нет, вряд ли это можно назвать разговором: тот, в рваной одежде, покрытый язвами, вопит – и добивается лишь того, что аристократы духа восстают и покидают свои ложа: невежа им надоел.


В Иерусалиме – ветрено и прохладно. Шабатная тишина. Даже не верится, что всего в нескольких километрах отсюда пылающий лес окружил дома посёлка, жители эвакуированы. И не только здесь, вся страна – от Юга до Севера – полыхает огнём. Пятый день пожарные, авиация, войска борются с ним, но пока не победили.

А я читаю, усевшись поглубже в кресло, чтобы было теплей. Я нашёл ее вчера на развале, куда приносят ненужные книги – тоненькую книжку с мелким шрифтом и разлетающимися пожелтевшими страницами. Выдающийся историк Арнольд Тойнби составил эту хрестоматию античной исторической мысли, любовно и тщательно отобрал тексты, прокомментировал их. От кого-то из авторов остались всего полстранички, другие удостоились двух и даже трёх. О многих я ничего не знал, да и о героях их повествований тоже. А они так хотели быть услышанными… Этот мотив возникает снова и снова. Проходят века, меняется жизнь, а они всё твердят своё: мол, пишут для потомков, чтобы память о необыкновенных выдающихся людях и их делах не исчезла в круговороте времён. Выслушайте меня, поверьте мне, ведь я сам участвовал в описываемых мною событиях, по крупицам собирал свидетельства о них! Не могут сгинуть бесследно великие деяния, изменившие мир!

Ничего не осталось от них, никто не помнит героев, их имена ничего не скажут нам. Может быть, найдётся с десяток рассеянных по миру специалистов… И всё-таки, истории эти, словно утлые кораблики, штурмующие воды Леты, приплыли ко мне, преодолев землетрясения, войны, пожары. Слово – в который раз – оказалось самым прочным, самым стойким к коррозии времени материалом. Слово, исчезающее в момент произнесения, гибнущее вместе с рукописями и книгами – и вечно пребывающее в нашем клокочущем страстями мире.

Арнольда Тойнби давно уже нет на свете, но книжица эта, вскормленная его любовью, жива, голоса историков живы, и у каждого – свой неповторимый тембр, интонация, характер. И вот уже, подчиняясь их требовательной силе, ищу свидетельства о них, и оказывается, некоторые жили совсем рядом – в Газе, Кейсарии, Яффо, этом древнем Иппоне, из которого, как из зерна, вырос современный Тель-Авив. Отвлекаюсь, приникаю к радио, слушаю последние известия, снова принимаюсь читать.

За окном – прохладный ветреный осенний день…



В оформлении публикации использована картина английского художника Джона Бретта (англ. John Brett; 1831 — 1902) «Ледник в Розенлау» (1856).


Книги Александра Любинского изданы в России и Израиле. На персональной странице автора — ссылки на опубликованное у нас в журнале. Книги, изданные в России, можно посмотреть и заказать здесь.

Мария Ольшанская