Александр Любинский

При свете ночника

(эссе)




Читаю Плутарха. Как странно читать книгу, по страницам которой в течение многих веков скользили взгляды тысяч глаз… Цицерон: яркий, насмешливый, говорливый, пронзительно-умный. Рассказ о нём — это непрерывный детектив с заговорами, контр-заговорами, эффектными разоблачениями, яркими, оставшимися в веках, речами… Плутархом зачитывались Монтень и Шекспир, позаимствовавший у него канву своих римских трагедий.

Это проза. Настоящая проза. Блестящая проза. Она и началась здесь, у античных историков, достигнув расцвета в древнем Риме. Плутарх и Светоний, Марцеллин, Саллюстий и Тацит — у них учились писать и думать, у них брали сюжеты для своих книг и картин. А ставшие учебным пособием «Записки о галльской войне» воспитывали вкус к краткости, ясности, точности. Античный роман по сравнению с ними — жалок: это воистину бульварное чтиво даже в лучших своих образцах.

Книгу Плутарха — тяжёлую, плотную, в твёрдой синей обложке, я нашёл случайно два года назад у мусорного ящика.


В год 1920 от Рождества Христова в июне месяце двое друзей отправились в Дом отдыха. Не знаю, что привело их туда, ведь по своему характеру они всегда сторонились подобного времяпровождения, но жизнь диктует своё, и в голодный 20-й год они, возможно, надеялись хотя бы немного подкормиться за счет победившего пролетариата. Одного из них звали Вячеслав Иванов, другого — Михаил Гершензон. Их поселили в одной комнате, но в разных её углах. Было скучно, жарко, и чтобы развлечься и отвлечься, Иванов написал однажды своему другу письмо, оставив его на столе, пока тот гулял. Гершензону понравилась эта затея, и они стали переписываться…

По ходу дела они всё больше втягивались в игру, которая превратилась в глубокий и страстный диалог о судьбах европейской культуры. В следующем году в издательстве Алконост вышла книжка под названием «Переписка из двух углов», ставшая вехой в истории российской исторической мысли.

Они были очень разные — темпераментный Гершензон, в жилах которого текла кровь пророков, — и веский, спокойный Иванов. Гершензон устал от культуры, которую прямо по марксовой теории отчуждения считал оторвавшейся от человека надличной силой, диктующей мировоззрение и образ жизни. Его главная мысль заключалась в необходимости преодолеть эти «обломки, ошмётки культуры», обрушить её кажущийся неколебимым свод, чтобы на этих развалинах создать то, что будет ближе человеку, его нуждам; чтобы преодолеть разрыв между давящими каменными глыбами прошлого — и современностью. Друзья ни разу не употребляют слово «революция», но революция незримо присутствует в их рассуждениях. Гершензон — осознает он это или нет — захвачен её мощной разрушительной и, как ему представляется, обновляющей силой. А Иванов последовательно, красиво и точно доказывает, что культура — не давящая надгробная плита, но память человечества, его лучший плод, та сила, которая удерживает от распада и сползания в хаос. Иванов христианин, и потому отвергает довод Гершензона о безличности культуры: в любой момент из глубины личного опыта, самого существа человеческого можно восставить вертикаль, ведущую к вере.

Но более всего поражает язык… Прекрасный, образный, точный, цитаты на итальянском, английском, немецком, на латыни и греческом! Гершензон, отвергающий культуру, принадлежит ей со всеми потрохами, точно так же, как и его друг. И оба всматриваются в будущее… Какое оно? Что оно несет? Возрождение или окончательный распад? Оправдается ли вера Гершензона в грядущее обновление или победит стойкая привязанность Иванова к традиции?

Гершензону, как образцовому интеллектуалу во все времена, неуютно в своем веке. «О, друг мой, лебедь Аполлона! Почему же было так ярко чувство, почему мысль была так свежа и слово существенно — тогда, в четырнадцатом веке, и почему наши мысли и чувства так бледны, наша речь словно заткана паутиной?». Гершезон неправ: разве самый стиль его фразы не свидетельствует об обратном?

В 1915 году друзья выпустили книгу о Петрарке, жившем в четырнадцатом веке: в ней представлена автобиографическая проза великого итальянца в переводе Гершензона и его стихи в переводе Иванова, выполненные веским и звучным, с налетом архаичности, слогом. И что же? Оказывается, Петрарку тоже не устраивает его век: «Да спасет меня Господь от этого кораблекрушения невредимым, ибо часто, когда я оглядываюсь кругом, мне кажется, что я живым сошел в ад. Вот и предавайся при таких условиях высоким размышлениям: вот тут и вздумай сложить втихомолку певучие строки!»

Читая прекрасную прозу Петрарки, поражаешься её современности и начинаешь понимать, почему в разгар кровавой бойни друзья выпустили свою внешне непритязательную книжицу, ставшую с тех пор библиографической редкостью: дабы не оборвалась связь времен. С тех пор прозу великого итальянца издавали не раз в неизменном переводе с латинского Гершензона, да и стихотворные переводы Иванова давно уже стали классикой.

Никто не знает своей судьбы: через несколько лет Гершензон сгинул в России, а Иванов перебрался в Италию, где вел тихую профессорскую жизнь и умер в 1949 году.

… Лето, душная комнатёнка в советском доме отдыха, мгновенное скрещенье судеб…


Вчера на нашем книжном развале, куда приносят ненужные хозяевам книги, обнаружил «Историю западной философии» Рассела в потёртом бумажном переплете, но вполне годную к употреблению. Она на языке оригинала, так что будет отлично смотреться рядом с русским переводом. Какой же Рассел замечательный! Он присутствует на каждой странице, окрашивая её в неповторимые тона своей личности. В чём-то соглашаешься с ним, в чём-то нет, но это реальное полноценное общение. Рассел — человек своего времени, и потому неудивительно, что он упоминает Мэтью Арнольда, к которому относится весьма скептически. Или критикует философию языка Парменида (на основе дошедших до нас, скорее, недомолвок, чем утверждений), приводя в качестве примера имя «Бенджамин Франклин». Почему? «Сократ» был бы гораздо уместнее.

Я сидел на скамейке рядом с девочкой, которая, подогнув по-турецки ноги, быстро писала на иврите стройные красивые предложения в красивой линованной тетрадке. Я время от времени завистливо поглядывал в её сторону… Светило солнце, люди копались в книгах, казалось, что это вовсе не Иерусалим с его неразрешимыми проблемами, а тихий провинциальный городок в какой-нибудь Англии.

На последней странице книги я прочел запись от руки: «Вчера, 2 февраля 1970 года, умер Бертран Рассел».


Беркли — английский джентльмен. Он настойчив в достижении цели, но не забывает, что есть и другие люди, с другими мнениями. Он вежлив, даже обходителен. Он любит ясность, и удивляется, как это до него философия оказалась погребена под грудой неразрешимых и нелепых проблем. Он берется очистить, наконец, философию от этого балласта. Правда, потом получается, что для сведения концов с концами необходим некий таинственный «спирит», да и вообще оказывается, что Бог — гарант разумной познаваемости мира. И не хочет совсем Беркли лишить мир его разумного основания — просто понятно ведь даже самому наивному человеку, что не может существовать мир отдельно — и человек — отдельно: «Быть — это быть в восприятии». Как это близко современной квантовой механике, где микрочастицы только и существуют в восприятии; где нет у них никаких свойств, пока «восприятие» не обратит на них свой тревожный и вопрошающий взор. В самом деле, человек уже залез туда, где летят из-под ног его последние кирпичики мироздания…

Гегель — полная противоположность Беркли с точки зрения стиля: он расположился в этом таинственном «спирите» как у себя дома. И правда, «спирит» и проживает по адресу Гегеля, а «абсолютный спирит» правит миром. Но, главное, Беркли и Гегель принадлежат одной эпохе, которую и завершает Гегель: эпохе веры в разумное устройство мира, гарант которого — Бог. Гегель — последний — создает свой величественный готический храм во славу «абсолютного спирита», а потом… потом начинается крах. Рушится стройное готическое мировоззрение западного человека, а на смену ему приходит разгул «духа нации», прыжки и ужимки постмодернизма, и — закономерно — вот уже новые варвары беснуются на площади перед Кёльнским собором…


Освальд Шпенглер с его чрезвычайно развитым чувством своеобразия народов и культур писал ещё в начале прошлого века: «Современный европеец повсюду смотрит на чужие судьбы сквозь призму понятий «конституция», «парламент», «демократия», хотя применение таких представлений к другим культурам смехотворно и бессмысленно… В страшном сне не привидится, сколько всего уничтожила западноевропейская культура в областях, относящихся к сфере её влияния, посредством реформ, проведенных в её стиле». И это было сказано сто лет назад — не понято, не расслышано, кануло в громких аплодисментах новоявленному гению. Награда, лавровый венок, мировое признание на самом деле — путь к забалтыванию, превращению в идола массового сознания, путь в забвение…


К книжному развалу добираются старики. Именно – добираются: плетутся кое-как, едва переставляя ноги – кто с костылями, кто, вцепившись в руками в ходунки… Но они приходят сюда чуть ли не каждый день.
Я огорчил сегодня старушку с перевязанными бинтами ногами. Тем не менее, она не сидела – восседала на скамейке, с ней здоровались, заговаривали… Заговорил и я, сказав, что, видимо, классика не в почете, поскольку насобирал здесь её порядочный урожай. «Мы – народ книги», – высокомерно произнесла она – и отвернулась.

Приехала в кресле, управляемом филиппинкой, ухоженная дама. Пока она скользила взглядом по книгам, пришаркал старичок с ходунками – высокий, худой, с трясущимися руками. Остановился возле неё и, совершив процедуру замены очков, потянулся к книгам. Снизу вверх, внимательно и задумчиво, она смотрела на него…
Он на неё не смотрел.


В своём «Богословско-политическом трактате» Спиноза предстаёт не как в «Этике», застёгнутым на все пуговицы абстрактных логико-математических выкладок — нет, здесь он говорит прямым текстом, восклицает, негодует, высмеивает… Не могу сказать, что образ автора, возникающий при чтении трактата, внушает симпатию — он резок и высокомерен. Спиноза, отстаивая свою свободу думать и писать, впадает в крайности: «Каждому должна быть предоставлена свобода его суждения и власть (potestas) толковать основы веры по своему разумению», — пишет он. Но что тогда остается от веры? Он и демонстрирует это, подвергая Ветхий Завет рентгеновским лучам «естественного света разума», которому поклонялись философы той эпохи. И что же? Ни один догмат иудаизма не выдерживает критики, а выдающиеся представители этой традиции достойны лишь осмеяния: «ибо они только о том и заботились, чтобы вымучивать из Писания аристотелевские бредни и свои собственные выдумки; смешнее этого — для меня, по крайней мере, — кажется, ничего нет», — издевается Спиноза. Действительно, если рассматривать любую веру лишь с позиции разума, она предстаёт собранием нелепостей. Верить в то, что Тора — вся, и не только Письменная, но и Устная, была дана Моисею на горе Синай, не менее нелепо, чем верить в воскресение Христа. «Верую, ибо абсурдно!» — провозгласил на все века Тертуллиан. Правда, стоит отметить, что при сравнении степени достоверности учений Христа и Моисея Спиноза неизменно склоняется к Христу.

Никто из великих философов той эпохи не поднял руку на Священное Писание. Все они подчеркивали невозможность судить о нём лишь с чисто философской точки зрения. Но именно это и сделал тайный выкрест и изгой Барух Спиноза.


Книжный развал продолжает обильно поставлять мне англо-американскую классику. Вот и сегодня я обнаружил «Возвращение в Брайдсхед» Ивлина Во. Это была моя первая книга, прочитанная по-английски от начала до конца. Я читал её в Пярну, где мы отдыхали — жена, я, маленькая дочурка…

Капитан Райдер возвращается в Брайдсхед, в своё разорённое и навсегда утерянное прошлое… Время не остановить. Вот и я, сидя на скамейке среди субботней тишины, под весенним сияющим иерусалимским небом, вернулся в свой Брайдсхед.


Арт-нуво властвовал в искусстве рубежа ХIX–XX веков. И не только в искусстве — этот стиль, которые называют ещё словечком «модерн», стал образом самой жизни, подчинив себе архитектуру, моду, дизайн… Он был всеохватен, и потому влиял на то, как люди общались, о чём говорили, что предпочитали. Тем более странно, что он не затронул литературу. Если основной идеей арт-нуво было смягчение противоречий, округлость линий, предпочтение растительных и цветочных орнаментов, изысканная легкость, насмешливость, лёгкая эротика, литература той эпохи поражает напряжённостью, страстностью, тяжеловесным психологизмом. Она — вся — нацелена в будущее, предчувствует его, ожидает его, опасается и прославляет… Темы равноправия — классового и женского, революционность, бунтарский дух — не оставляют места для арт-нуво.

И, тем не менее, оно появляется и в литературе, но уже тогда, когда сам этот стиль навсегда уходит в прошлое, становится воспоминанием. Знаменитая фраза Гегеля о том, что сова Минервы (познания) вылетает ночью, истинна и здесь. Первая мировая война положила предел модерну. Но именно в те годы Марсель Пруст принимается за свою эпопею, пытаясь остановить, вернуть, оживить ушедшее время. И оно предстаёт воплощённым, завершённым, покоящимся в своей самодостаточности арт-нуво. Здесь уже нет надрывного ожидания будущего. Зачем? Вот оно, уже за окном, и от него хочется бежать… И Пруст бежит в прекрасное прошлое, пронизанное искусством, где люди никуда не спешат, красиво живут, красиво общаются… Разумеется, и там есть проблемы, но прошлое здесь — предмет эстетического любования. И самый язык романа — его длинные, ветвящиеся, словно обволакивающие фразы — становится аналогом растительного орнамента, самой жизни, преодолевающей смерть.

И в поэзии рубежа веков шли сходные процессы, в ней властвует предгрозовая духота, натужная серьёзность. Но вот кончается эпоха, и в разгар страшной войны Поль Валери создает свою «Юную парку», этот шедевр струящихся линий, танцующих бликов, женских образов, эротики, где под вечный шум моря новая Афродита рождается из пены морской. Нет ничего более далёкого от современности — и более близкого к арт-нуво. Кончается эпоха и приходит время её осознания. И арт-нуво с его стремлением внести красоту в повседневное существование становится предметом эстетического любования, изысканной игры.


«В этот полдень я сидел в Cafe des Deux Magots в Сен-Жермен де-Пре, где я ждал — уже не помню, кого, — пишет Вальтер Беньямин в своих «Хрониках…» — Вдруг с необоримой силой я был поражён идеей нарисовать диаграмму моей жизни, и именно в тот момент точно знал, как она должна выглядеть…»

Я тоже сидел в этом кафе на тяжёлом дубовом стуле с высокой спинкой, обтянутой тёмно-бордовой кожей. Помню вид из окна через дорогу: зеленая тщательно подстриженная лужайка с большим серым камнем посередине, сквозь который проступают черты знакомого лица: памятник Аполлинеру. В дальнем конце лужайки — белый фасад церкви семнадцатого века.

В самом кафе было неуютно — как будто занял чьё-то место, пил чей-то кофе на сцене, где в самом воздухе словно реяла табличка с именами тех великих, кто им когда-то дышал. Главным был официант, с которым почтительно здоровались постоянные посетители, и какая-то дама в дальнем конце зала конечно же выстукивала что-то бессмертное на клавиатуре компьютера.

Вряд ли в этом кафе Беньямин почувствовал бы себя столь отстранённо, чтобы — вдруг — представить въяве всю свою жизнь, да ещё набросать её диаграмму на салфетке, которую, конечно же, потом потерял… Но церковь была та же, и лужайка. А если выйти из кафе и пройти по узкому проулку вниз, увидишь ту же Сену. Странный город, переполненный историей, которая громоздится, вздымается ввысь, закрывает небосвод, и вдруг — в просвете между домами — крыши с высокими печными трубами, деревья, облака… И ты здесь сидишь за столиком рядом с Беньямином, невидимый им, а он, склонив над столом свой прекрасный, словно изваянный по заказу лоб мыслителя, что-то лихорадочно чертит на салфетке, а кофе остыл, и в окно через лужайку уже протянулась к нему длинная вечерняя тень…


Сергей Аверинцев… Он мне запомнился с первого раза, когда я прочитал в «Юности» интервью с ним, посвящённое филологии. Кажется, оно называлось «Любовь моя, филология». Это была живая речь умного человека, обладающего редкой способностью нетривиально мыслить. В ситуации казённой серости советской гуманитарной науки она звучала едва не как вызов! С тех пор я не пропускал ни одной его публикации. И, разумеется, узнав о его открытой лекции на историческом факультете МГУ, поспешил на встречу с ним.

Слякотная московская зима, унылое блочное сооружение, более похожее на здание обкома партии где-нибудь в Тамбове, бесконечные прямые коридоры с пустыми стенами, увешанными лишь бумажками с расписаниями занятий и официальными объявлениями. И здесь можно изучать то, что в моём воображении переливалось, как драгоценный камень, всеми цветами радуги: историю, философию, филологию?!

Большая аудитория была уже переполнена, но мы с другом всё же нашли, где притулиться… А вот и сам Аверинцев: высокий, худой, похожий на большую птицу. Не глядя по сторонам, он взошёл на кафедру и сразу, с полуслова заговорил, словно всё это время вел неслышный разговор с собой. У него был резкий, высокий, словно каркающий голос, и это поначалу раздражало. Но уже через несколько минут всё забывалось, потому что происходило чудо: на глазах рождалась — мысль. И само тело, движения рук, паузы, сменяющиеся скороговоркой, наклон головы — всё это было одно, всё это и было — мыслью, одухотворившей плоть. Он говорил о культуре Византии, но постоянно отвлекался, писал на доске немецкие, французские, итальянские слова, произносил их с явным удовольствием, цитировал Пушкина и Мандельштама, восхищаясь их безошибочной исторической интуицией…

Это было — из другого мира.

По окончании лекции мой неугомонный друг подошёл к нему, когда он в одиночестве стоял уже возле вешалки и какая-то женщина с выражением стоического долга поправляла на его худой шее выбившийся из-под пальто шарф. Словно продолжая свой внутренний разговор, он на мгновение вынырнул на поверхность, чтобы ответить моему другу.

А потом… уже через несколько лет я прочитал его статью о «греческой литературе и ближневосточной словесности», посвящённую тайне великого противостояния и синтеза античной и библейской культур, породившего современную Западную цивилизацию. И эта статья предопределила на многие годы мои творческие интересы и, может быть, личную судьбу.

На днях я перечитал статью. Теперь я был уже вправе где-то оспорить, в чём-то не согласиться с Аверинцевым. В оригинальности мысли он явно уступал таким гигантам, как Бахтин и Лосев. Да и вообще, в текстах исчезало главное — вот это чудо рождения мысли, одухотворённая плоть…

В последний год жизни он побывал в Иерусалиме и рассказал в интервью не об исторических красотах Вечного города, а о том, как посетил известного переводчика Библии, и несколько часов подряд они наслаждались игрой древних слов, их звучащей плотью, их неумирающим смыслом. И я снова услышал резкий, словно взмывающий ввысь голос… Да, это был прежний Аверинцев.


Хочется представить Париж между двумя войнами — Париж Пруста и Валери, Хемингуэя и Фицджеральда, Сартра, Гертруды Стайн, Ходасевича, Георгия Иванова, Поплавского… У каждого были свои кафе, свой мир, за границы которого они не заходили. Общение происходило очень редко, да и, признаться, миры эти мало друг другом интересовались. Это сейчас можно представить их, словно собравшимися в одном огромном кафе, где они разговаривают друг с другом. Разговаривают, не понимая… В самом деле, Ходасевича с его трагичной «Европейской ночью» вряд ли приветили бы за столиком, где собрались молодые парижские интеллектуалы во главе с молодыми Сартром и Симоной де Бовуар: для них, наследников блистательного европейского прошлого, не было ночи — была безоглядная даль, и они шли, взявшись за руки, в будущее, каким бы тяжёлым оно ни казалось. Американцы жили своей жизнью: для них Европа представлялась чем-то вроде мощного электрогенератора, от которого они получали энергию — со своим талантом и напором они были лишены главного: великой, уходящей вглубь веков, истории. А рядом — шумливые русские, наполнившие Париж; беженцы без прав, со своей особой невротичной атмосферой людей без родины. И, тем не менее, и вдали от неё остававшиеся частью русской культуры, продолжавшие, казалось бы в невыносимых условиях, её традицию. «Мы не в изгнании — мы в послании», — провозгласила однажды Зинаида Гиппиус…

Но я вижу в этом кафе ещё одного человека — усталого, мудрого, с неизменной трубкой в зубах. Он сидит одиноко за столиком, вполуха прислушиваясь к окружающему его однообразному шуму. Это комиссар Мегрэ, и для него одного не существует стен и дверей, он один входит в любую дверь, ибо преступления — интернациональны. И всякий раз, распутывая их, он обнаруживает одни и те же вечные человеческие страсти, не зависящие ни от места, ни от эпохи. Комиссар Мегрэ — самый дух Парижа, его домовой. И не его ли окно по-прежнему теплится в ночи на последнем этаже высокого серого здания, что возле площади Бастилии?


Не могу и не хочу быть оригинальным. Жизнь — это путешествие из пункта А в пункт Б. Я путешествую не по своей воле. Что ж, нужно провести его терпеливо и достойно: не слишком обременяя собой окружающих, без отчаяния и бесполезных стенаний. Я благодарю Бога за этот серый денёк за окном, крапающий дождик, книгу, которую читаю, музыку, которую слушаю, женщину, которую люблю…



В оформлении публикации использована картина художника Константина Коровина «Париж. Улица Венеция» (1927).


Книги Александра Любинского изданы в России и Израиле. На персональной странице автора — ссылки на опубликованное у нас в журнале. Книги, изданные в России, можно посмотреть и заказать здесь.

Мария Ольшанская