Александр Любинский

Силуэт за окном

(эссе)



Рассматривая малую продолжительность своей жизни,
поглощаемую предшествующей и последующею вечностью,
незначительность занимаемого мною пространства, незаметно
исчезающего в глазах моих среди необъятных пространств,
невидимых ни мне, ни другим — я прихожу в ужас и изумление,
почему мне нужно быть здесь, а не там, почему теперь, а не тогда!
Кто поставил меня здесь? По чьему повелению и назначению
определено мне это место и это время?
(Блез Паскаль)

Я хочу рассказать о семнадцатом веке…

Написав эту фразу, я вздрогнул и поднял голову от тетрадки, словно опасаясь, что люди, бредущие в этот душный августовский день по Яффо, вдруг остановятся — и в недоумении воззрятся на меня. Неужели только я чувствую всю самонадеянность, все неприличие своего предприятия? Рассказать о семнадцатом веке… А что такое век? Нельзя же всерьез воображать, что семнадцатый век — это те сто лет, которые протянулись от 1600 до 1700 года, как будто век можно отделить двумя цифрами, зажать, словно некую вещь — в тиски.

Когда я произношу эти слова: «семнадцатый век», я подразумеваю неопределенное — и неопределяемое до конца — впечатление, или смутный образ, несмотря на всю свою расплывчатость несущий в себе пред-угаданные черты, или скорее обладающий способностью являть эти черты; образ, возникающий на пересечении мысли об этом образе — и всей неуловимой, и тем не менее реально существующей суммы взаимообусловленных, взаимопереплетающихся впечатлений о времени, которому я дал имя: семнадцатый век.

Но разве время можно расщепить? Разве время состоит из блоков? И мы вправе строить дом нашей цивилизации, укладывая один на другой камни-столетия? Не превращаю ли я самим фактом называния свои образы, мысли, даже цветовые и звуковые ощущения, отзывающиеся на это имя — в некий данный, ограниченный строгими рамками, предмет? Он — есть. Но ведь мои впечатления, на самом деле, бесконечны! И они могут вступать в бесконечное количество связей друг с другом, а их выражение зависит от моего настроения, места, которому случай дал статус речи; твердости листа тетрадки, купленной несколько минут назад, легкости скольжения пера…

Резные, движущиеся, скользящие пятна света. Изгиб улицы, каменный балкон, зеленые створки окна. Женщина, не видимая мной по другую сторону окна, читает мое письмо. Нас отделяет улица, нас разделяют столетия.

Она не догадывается о моем присутствии, и тем не менее, незримое, оно волнует ее. Ее губы повторяют мои слова, написанные на листке бумаги, достигшие этой тихой комнаты, проникшие в нее, несущие весть из мира, простирающегося за окном.

Двуединый хрупкий образ окна: взгляд в мир — защита от мира. Осторожное выглядывание, прозрачная стена. Человек живет в присутствии — окна. И сквозь прозрачную стену его входят тьма и свет, и круговорот времен года. Горит очаг, горят в окне далекие звезды, и как бы ты ни занавешивал окно, огромный мир вторгается в него неизведанностью дали, загадочностью слова, пришедшего — оттуда: обыденного, ибо у всех на устах, загадочного, ибо даль звучит в нем то ли дребезжаньем струны, то ли надрывным зовом рожка…

Я назову это неведомое — бесконечностью, дам ему имя, воображу нечто протяженное, не имеющее границ — или, вернее, попытаюсь вообразить это, ведь представить бесконечное — невозможно. Что делать мне? Как уживаться с бесконечностью? Бесконечностью пространства за моим окном, бесконечностью временного движения моего земного дома в молчащих, черных пространствах космоса; с бесконечностью моей души, в единый миг вмещающей в себя образ мира; с бесконечностью моей мысли, не знающей предела своему стремлению? И что есть я сам в мгновенности перехода из смерти в смерть, затерянный среди этих пространств — зовущий, но не слышащий отклика?

Я исследую без устали парадоксальную сущность бесконечности: мысль моя устремляется в безмерность космоса — и расщепляет окружающий мир, раскладывая его на составляющие, которые в свою очередь расщепляются снова и снова; и в попытке примирить бесконечное с конечным, найти хоть какую-то опору в мире, я говорю уже о бесконечно больших и бесконечно малых величинах.

И не удастся ли мне понять, количественно исчислить движение как сумму приращения бесконечно малых величин, и в этом движении — исчислить пространство? Время есть мера движения в пространстве, и исчезающе малое время моей жизни сохраняется, тем не менее, в этом приращении бесконечно малых, и даже может быть выражено на письме особым пространственным знаком, формулой, изображением бесконечности, стянутой в точку.

Но несмотря на всю тягу к движению, преодолению и исчислению бесконечности, мой мир неподвижен. Ведь бесконечность — всегда — одна и та же и равна самой себе. И мельчайшая частица времени или пространства равна любой другой. Время, как и пространство, однообразно-неизменно, сколь бы далеко ни простирались они.

Именно поэтому я не могу помыслить историю. Да и зачем? Ведь за временными, кажущимися изменениями я различаю всегда громаду бесконечности, на фоне которой они становятся неразличимо-малыми величинами. И если и есть в истории какой-то смысл, то он подобен формуле — неизменной в любом месте, во все времена.

Я говорю о Боге как о некоей никогда не определимой величине, интеграле бесконечности; самой бесконечности par excellence. И именно в этом качестве я постигаю его, именно в этом качестве он дан мне в своих видимых, ощутимых формах пространства и времени. Он даровал мне способность познания, которая, устремляясь вдаль, никогда не достигает границ мира. Поэтому она превращается в надрывно-страстное стремление, обреченное знать только этот микроскопический кусочек пространства, этот миг времени, и тем не менее жаждущее покинуть его, любой ценой вырваться за его пределы — стремление к бесконечному движению. А где явлена бесконечность, там присутствует Бог.

И как Бог неизмеримо возвышается надо мной, так и царь, мой земной бог, неизмеримо выше меня. Его воля — абсолютный закон для меня, и перед ней — я всего лишь песчинка, бесконечно малая величина, неотличимая от любой другой. Государство есть интеграл этих величин, и его графический знак — государственная граница. Таким образом, нация есть совокупность бесконечно малых, неотличимых друг от друга единиц в рамках интеграла-границы. А государь — живой символ неделимого единства этого интеграла; целое, обнимающее любую отдельность и бесконечно превосходящее ее.

Но что же человек? Неужели и в самом деле он смирился со своей ничтожностью? Неужели ему нечего противопоставить темноте, окружающей его? Можно продолжать стоически существовать в присутствии — окна. Нельзя отгородиться от бесконечности. Но можно, хотя бы, хранить огонь в очаге, поддерживать упорядоченный быт, неискоренимый ни войнами, ни катаклизмами, неизменный в смене рождений и смертей. На заднем плане — всегда — маячит окно. И нужно, зная о нем, научиться находить смысл в мягком свете комнаты, в музыке, в изгибе кувшина, скользящем женском абрисе… Такова одна позиция. Но может быть и другая. И тогда возникает на черном фоне светлое пятно: человеческое лицо. На мгновенье оно выступает из мрака, чтобы снова скрыться в черноту: навсегда. Это жизнь — вне хрупкой защиты дома. Жизнь — один на один — с бесконечностью. Да, есть Бог. Но что он такое, как не сама эта непонятная, непостигаемая длительность вечно одного и того же? Да, весь я не умру. Но я утрачу самое главное в себе — свою неповторимость, свою отдельность, которую я чувствую тем резче, чем необъятней противостоящее мне молчание космоса.

Но ведь впервые я ощущаю и свою мощь! Необъятность возможностей мышления открылась мне! Впервые мое познание вырвалось на простор чистой мысли, ибо мышление в чистом виде — это всегда — парадокс, невозможное — и чаемое разрешение противоречия между конечностью бытия и бесконечностью познания и мира. И противоречие, которое я не могу преодолеть, проживая жизнь, я преодолеваю мыслью, устремленной к познанию интегральной формулы бытия. Мои возможности игры формами и формулами — не знают пределов! И я устремляюсь по этому захватывающему дух пути, где в мышлении я приближаюсь к Богу и в какой-то момент между нами остается всего лишь бесконечно малая — но непреодолимая величина.

И зримые формы, создаваемые мной, носят явный отпечаток этого парадокса, этой борьбы. Бесконечность вторгается в них, нарушая хрупкую меру. И что она, эта мера? Двуединое окно, затворяющее — и впускающее непознанное. И вот уже оно корежит их и лепит, создает и рушит снова. Но они сопротивляются, отстаивают свое право на бытие. На последней черте — деформированные, почти утратившие себя, продолжают жить.

А мое, художника, право на безграничную игру с ними, не есть ли единственная, но божественная сила во мне? Эта абсолютная власть над человеческим миром, выражающаяся в творчестве! Так — парадоксально — неизмеримая слабость становится неизмеримой силой, а мое ничтожество оборачивается абсолютной властью над временем и пространством, дарованными мне. Я жив — парадоксом. Парадоксом существования единичности среди все уравнивающей всеобщности. Парадоксом беспредельной мощи мысли и конечности моего земного существования. Парадокс — неразрешим. Но он создает надрыв, страсть, напряжение бытия!

Что есть семнадцатый век? Мироощущение, простирающееся за свои пределы. Впервые оформившееся в мыслимые и зримые формы на одном из поворотов европейской истории. В своеобразии своем неповторимое — и бесконечно повторяющееся в отражениях реки-времени. Взывающее ко мне, что-то требующее от меня, тормошащее как письмо, которое я читаю у окна… Как беспокойная мысль того, чей прах покоится в тяжелом саркофаге, вдвинутом в темный и узкий придел парижского собора — его пространство словно завалено колоннами и статуями, а душный воздух наполнен неуловимым, но несомненным запахом гниения останков великих мертвецов.

«Вот что я вижу, и это приводит меня в смятение. Куда бы я ни поглядел, меня везде окружает мрак. Все являемое мне природой, рождает лишь смятение и тревогу. Если бы я не видел в ней ничего, отмеченного печатью божества, я утвердился бы в неверии; если бы на всем видел печать творца, успокоился бы, полный веры. Но я вижу слишком много, чтобы отрицать, и слишком мало, чтобы преисполниться уверенности, и сердце мое скорбит».

Узорная тень листвы, дрожащий от зноя воздух, губы, шепчущие то ли свои, то ли чужие слова… Когда это было и было ли вообще? Темная вода.



В оформлении публикации использованы фрагменты картин нидерландского художника Яна Вермеера (1632—1675) «Бокал вина» (1660—1661) и «Девушка, читающая письмо у открытого окна» 1657—1659.


Книги Александра Любинского изданы в России и Израиле. На персональной странице автора — ссылки на опубликованное у нас в журнале. Книги, изданные в России, можно посмотреть и заказать здесь.

Мария Ольшанская