Александр Любинский

Иосиф Бродский: поэзия и судьба

Вот он и стал — вещью среди вещей, пустым пространством, ночной звездой… Теперь можно собрать в горсти его жизнь, перечитать его книги, вздохнуть, сказать — «жил»…

Теперь — время подумать, расставить все по местам, как в мертвой комнате с занавешенным зеркалом. Теперь уже ничего не исправить, не изменить, и комната эта распахнута для всех…

И все же он один из тех немногих, кто, уходя, продолжают жить, ибо с такой страстью и силой выражают время, что становятся частью его — воздухом, которым мы дышим, словами, которые говорим; нашей общей «с гуртом и обозом», судьбой.

С самого начала его отличала не только несомненная, очевидная громада дара, но и высочайшая степень самосознания — ощущения своего места в эпохе. Быстро, почти мгновенно прошел он путь «от окраины к центру», от ленинградского мальчика-подростка, от жалкого быта примусов и коммуналок, ненавистно-экономного, мещанского, бессмысленного быта — к осознанию себя наследником и преемником великой традиции. И вот в 22 года он пишет, словно глядя на все это уже из невозвратного далека:

Предо мною река
распласталась под каменноугольным дымом,
за спиною трамвай
прогремел на мосту невредимом,
и кирпичных оград
просветлела внезапно угрюмость.
Добрый день, вот мы встретились, бедная юность.

Чего стоит только один этот «невредимый мост», вторгающийся напоминанием о недавней войне… Это — поэзия: чистая, беспримесная, ясная, как утренний свет в юности. Как звонкий голос, осознавший всю свою красоту и силу:

Джаз предместий приветствует нас,
слышишь трубы предместий,
золотой диксиленд
в черных кепках прекрасный, прелестный,
не душа и не плоть —
чья-то тень над родным патефоном,
словно платье твое вдруг подброшено вверх саксофоном.

«От окраины — к центру». Так называлась эта поэма прощания с юностью. Но где же — центр? В те годы человеку такого размаха дарования и самосознающей силы этот центр не нужно было долго искать. Наоборот, опасность состояла в том, что он, этот центр был словно чем-то само собой разумеющимся, единственным, достойным и естественным выбором судьбы… Еще жила Ахматова, еще страницы «Доктора Живаго» дышали в такт с судьбой затравленного Пастернака, а Надежда Мандельштам вершила свой подвиг сбережения — и передачи… И Бродский вступал в этот мир по праву преемника и продолжателя.

Но любая традиция не только дорога, но и ловушка. Традиция, принятая со всей истовостью и серьезностью, превращается в неотменяемое ни при каких обстоятельствах обязательство. А неизменное обязательство это, сталкиваясь с изменяемым и изменяющим мир временем, становится при жизни — трагедией, а после смерти — судьбой.

Если говорить о том идеале, к которому стремился Бродский, это была традиция христианства как наследника и продолжателя великой античной цивилизации. И еврей Бродский, казалось бы, по праву вступал на этот путь. Не его ли предки, одной лишь силой духа противостоя земной мощи Рима, стали причиной великого столкновения культур, чьи раскаты мы ощущаем и по сей день? И не стало ли христианство, родившееся в этом столкновении, еще в античности — ее верховодящей силой? В нем, Бродском, течет не вялая кровь местечкового еврея, но благородная кровь патриция последних веков существования Рима! И снова, как и тысячи лет назад, ему противостоит бездуховность обреченной на гибель тиранической власти… Мир, меняясь, остается все тем же, и он, Иосиф Бродский, родившийся в сталинском Ленинграде в 1940 году от рождества Христова, может осмысленно существовать, лишь соотнося свою маленькую жизнь с огромной, вневременной идеей, оправдывающей и приподымающей эту жизнь над серым мещанским болотом быта.

На деле же это христианство Бродского выродилось в один из знаков культурного кода, каким оно стало еще у Мандельштама. Ежегодные стихи на Рождество носят какой-то формально-декларативный характер, словно отписка-поздравление старой тетушке, а «Сретенье» — всего лишь профессиональная подделка под одно из стихотворений Юрия Живаго. Самый дух христианства, искупительный и кровавый, в страстях Христовых и мученическом венце очень далек от Бродского.

В попытке осмыслить свою веру он создает «Исаака и Авраама». Не он первый и не он последний предпринял попытку воссоздать мир Ветхого завета, запечатленный в этой древней истории. До него той же дорогой шел Кьеркегор, положив историю Исаака и Авраама в подножье своего понимания религии как прыжка — через пропасть абсурда — к вере. А еще ранее на заре христианства ту же идею отстаивал неистовый Тертуллиан.

В поэме же Бродского главное лицо совсем не великие библейские персонажи, а — ритм: мощный, ровный звук, неотвязное безостановочное стремление к цели. Не Авраам идет, а дух Божий, подхватив его, как пушинку, увлекает вперед и вперед. Не абсурд, а божественная воля правит судьбою этого мира!

И здесь же Бродский дает блестящее толкование слова «Исаак», выполненное в лучших традициях талмудической экзегетики, но дает его — по-русски…

По-русски «И» — всего простой союз,
который числа действий в речи множит,
(похожий в математике на плюс),
однако он не знает, кто их сложит.
(Но сумма нам не вложена в уста.
Для этого на свете нету звука.)
Что значит «С», мы знаем из куста.
«С» — это жертва, связанная туго.
А буква «А» — средь этих букв старик,
союз, чтоб между слов был звук раздельный.
По существу же, это страшный крик,
младенческий, прискорбный, вой смертельный…

В этом маленьком шедевре еврейского ума есть все: и дух, и буква Торы, и что с того, толкуются слова чужого языка — Бог един!

И тот же дух, еврейский «руах», прикинувшийся античным бореем, властвует в поэме «Пришла зима». Дуновение божье несет и крутит, возносит и швыряет наземь птицу и человека, лист — и плоть. И мир огромным потоком устремлен к невидимой цели. Вся поэма построена на противоречии неподвижности и косности зимы — и одолевающего ее духа.

И пусть — ни зги, и пусть уж нет дорог
меж сел, меж туч, и пусть пурга тиранит.
Того гляди, с пути собьется Бог
и в поздний час в Полесье к нам нагрянет.
Греби, греби, греми как майский гром.
Спеши, спеши попасть в поля разверсты.
Греми, греми, раскрой и тот закром,
раскрой закром, откуда льются звезды…

Даже с точки зрения формальной поэмы объединяет единый ритм: пятистопный ямб. Это было время конкретного и жестокого противостояния поэта - и власти. И вот, из каких-то глубин вдруг восстают слова и жест пророка, и чем сильнее бьет судьба, тем выше поднята голова, тем резче и безусловней слово! Так и Мандельштам — в аналогичной ситуации — сбрасывая вериги античности, возвращался в родимую стихию…

Эти два потока — антично-европейское и древнее иудейство — несли на своих мощных волнах все творчество Бродского вплоть до его изгнания. Но в те же годы возник и третий поток, если можно назвать потоком абстрактное, чистое, пустое «ничто».

В 1963 году создается «Большая элегия Джону Донну». Поразительно, как животворящий дух здесь мечется — и гибнет, слабея, среди пространства, заваленного вещами! Идет бесконечное перечисление вещей, их однообразное, лавинообразное нарастание, и — смерть, как дыра в «ничто» из этого схоластического пространства-вещи. Со временем это ньютоновское, неподвижное, вневременное пространство-вещь все чаще будет возникать в стихах Бродского. Как темный задник сцены, как грубый ворс изнанки прекрасного чувственного мира. Так разрыв между двумя началами — античным и иудейским, не примиренными рождественской звездой христианства, уже в самом начале пути стал заполняться серым и неуловимым «ничто», и это «ничто» будет вламываться, не спросясь, в жилище поэта, где бы он не находился — у синего Понта или у вонючего мыса Трески. И, восстав над развалинами Геркуланума, оно будет править жестокий бал в творчестве Бродского позднего периода.

А пока же Бродский существует среди одного из видов «ничто» — советской напыщенной пустоты и бессмыслицы. Это советское «ничто» еще не носит метафизического характера, оно вполне конкретно и с ним возможна борьба. И Бродский строит свое творчество на яростном, непримиримом столкновении двух начал: культуры — и деспотической, громыхающей пустоты. Он облекает это «ничто» в изысканные формы многовековой культуры, достигая высот трагического фарса, нелепого и страшного гротеска.

«Горбунов и Горчаков», это повествование о двух несчастных душах, мечущихся — и канущих во тьму советской ночи, написано тем же мощным библейским ритмом, что и «Исаак и Авраам» и «Пришла зима». Ритм этот, сталкиваясь с «ничто» советской психушки, вдруг - словно разрывает полог тьмы, и дух животворящий врывается в нее:


Один голос:

«Да, это море. Именно оно.
Пучина бытия, откуда все мы,
как витязи, явились так давно,
что, не коснись ты снова этой темы,
забыл бы я, что существует дно
и горизонт, и прочие системы
пространства, кроме той, где суждено
нам видеть только крашеные стены
с лиловыми их полосами; но
умеющие слышати, да немы».

И ему вторит другой:

«Есть в жизни нечто большее, чем мы…»

Пока еще есть надежда на то, что за пределами лиловых стен советской психушки есть иное бытие, и именно оно по праву правит в мире. Правда, к сожалению — «умеющие слышати, да немы»…

В «Речи о пролитом молоке» тот же эффект гротеска достигается смешением низкого содержания с изысканнной строфикой а-ля Пушкин, Ронсар и дю-Белле. А «В конце прекрасной эпохи» вместе, не смыкаясь и вопиюще противореча друг другу, сосуществуют: пространство «ничто» («и пространство торчит прейскурантом»; вспомним, что впервые этот «прейскурант» был предъявлен публике в «Большой элегии Джону Донну»), топор русского палача и античный лавровый венец («неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора // да зеленого лавра»).

В этот же первый период возникает и иной ритм, иной принцип построения текста. И именно этот ритм станет ведущим в творчестве изгнанника-Бродского. В 1970 году, за два года до отъезда, он пишет долгое и намеренно-вязкое стихотворенье под названием «Пенье без музыки».

Когда ты вспомнишь обо мне
в краю чужом — хоть эта фраза
всего лишь вымысел, а не
пророчество, о чем для глаза,
вооруженного слезой,
не может быть и речи: даты
из омута такой лесой
не вытащить — итак, когда ты…

В этом стихотворении уже совсем нет библейской мощи начала пути, творения своего поэтического мира. Это — уже заранее — примеривание на себя новых одежд человеком, покинувшим нелепый мир, где он существовал, и очутившимся - по его другую сторону. Кто пишет эти строки? Да разумеется, не автор «Речи о пролитом молоке». Нет, это, скорее, римский патриций, коротающий свой век где-нибудь «в провинции, у моря»… Он устал, он скептичен, он разочарован во всем, и единственное, что спасает его от отчаянья — это вязь слов, нанизываемых на ускользающую нить смысла… Там, по другую сторону земли, уже не будет места этому сиюминутному фарсу, гротеску, воплю и скрежету… Там, вне времени, в чистой длительности, будет отныне существовать — изгнанник.

Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,
дорогой уважаемый милая, но не важно
даже кто, ибо черт лица, говоря
откровенно, не вспомнить уже…

Что делает изгнанник? Вспоминает. И эти воспоминания так остры, что сообщают поэзии Бродского свойства открытого нерва. «Часть речи» — и есть этот больной нерв. У существования — пока — есть смысл: да, день за днем ничего не происходит («за сегодняшним днем стоит неподвижно завтра»), и рядом — жизнь, которая никогда не станет твоей… Но пока есть сознание насильственной и невосстановимой разделенности, есть боль — и есть смысл.

Но текут, ничего не меняя, дни. И воспоминания заволакивает дымка. И уже начинаешь писать об отсутствии воспоминаний. И день за днем городок за окном живет своей, чужой жизнью, и каждую ночь ветер приносит с моря запах дохлой трески…

Восточный конец империи погружается в ночь. Цикады
умолкают в траве газонов. Классические цитаты
на фронтонах неразличимы. Шпиль с крестом безучастно
чернеет, словно, бутылка, забытая на столе…

Бродский-поэт удивительно упрям. Раз и навсегда соотнеся свое бытие с моделью изгнанника в империи, он никогда, ни при каких обстоятельствах больше не расстанется с этой идеей. И в «Колыбельной трескового мыса» он по-прежнему настаивает на своем. Но здесь, в первый раз, с огромной силой в этот стерильно-чистый быт — вламывается «ничто». Не то советское, гротескное, преходящее, как зыбь на поверхности моря, но — метафизическое, неотменяемое, врывающееся в окна дома, как запах мертвой трески, даже если ты вообразил, что твой коттеджик — палаццо, а ты сам — не жалкое перекати-поле с изломанной судьбой, а изгнанник-патриций… Оказывается, твоя жизнь — изначально бессмысленна! И от этого уже — не уйти.

… А дальше — туман густой:
рай, где ангелы, ад, где черти.
Но длинней стократ вереницы той
мысли о жизни и мысль о смерти.
Этой последней длинней в сто раз
мысль о Ничто…

За что зацепиться, куда бежать? Ты можешь переезжать с континента на континент, бродить по Риму или по улочкам мексиканских городов, отправляться в Стамбул и Париж, но это всего лишь — перемена места, и отчаянье бессмысленности преследует тебя, как собственная тень… Какой парадокс! Нелепая российско-советская «действительность» давала ощущение причастности: была борьба, было столкновение грязи жизни — с великой традицией, и это питало ток творчества. И надо было уехать, чтобы подвергнуться самому жестокому испытанию: изо дня в день, из ночи в ночь существовать — с духом пустот…

И Бродский пишет одно из лучших своих стихотворений: «Осенний крик ястреба», подобное могучей волне, подхватывающей и несущей вверх и вверх… О чем оно? О попытке вырваться из тесных объятий «здесь и теперь», об обретении наивысшей свободы, даже ценой — смерти.

…Он опять
низвергается. Но как стенка — мяч,
как паденье грешника — снова в веру,
его выталкивает назад.
Его, который еще горяч!
В черт-те что. Все выше. В ионосферу.
В астрономически объективный ад…
…Не мозжечком, но в мешочках легких
он догадывается: не спастись.
И тогда он кричит…

Поэзия Бродского последнего периода и есть этот крик взмывающего все выше и выше, в «астрономически объективный ад», ястреба.

Времена меняются, и имперская разделенность мира заканчивается, а вместе с ней из-под жизни Бродского вышибается последняя опора: ты уже не изгнанник, твое противостояние империи — завершено. Ты даже можешь вернуться. Но зачем и куда? Возвращение было бы возвратом к могилам прошлого. А с нынешней жизнью, как и везде, преследующей запахом мертвой трески, у тебя не было и нет ничего общего!

Воротиться сюда через двадцать лет,
отыскать в песке босиком свой след.
И подымет барбос лай на весь причал
не признаться, что рад, а что одичал.
Хочешь, скинь с себя пропотевший хлам;
но прислуга мертва опознать твой шрам.
А одну, что тебя, говорят, ждала,
не найти нигде, ибо всем дала.

Таков итог путешествия современного Одиссея. Куда уж тут до величия древних с этой Пенелопой-давалкой и хламом никому не нужного опыта прошлой жизни…

И вот уже дух пустот начинает править свой последний бал. И стихи становятся откровенно стихами ни-о-чем. Словно плоть примеривается к грядущему мраку и пустоте. Что там? Вещь? Но какая? Плоскость? Точка? Чистая длительность? Но длительность — чего?

Земная поверхность есть
признак того, что жить
в космосе разрешено,
поскольку здесь можно сесть,
встать, пройтись, потушить
лампу, взглянуть в окно…

И так, без остановки — страница за страницей, строка за строкой, словно самим нанизыванием слов, дыханием-ритмом, длительностью звучания, пока составляешь слова и скользит перо по бумаге, еще ты — живешь. Наступили новые времена, но тебе — в них — делать нечего. Да и на самом ли деле они новы? Ты жил в безвременье. И вот, настало не безвременье, а — отсутствие времен. Времени — нет. Просто возникают и разрушаются вещи. Но ничего не происходит. И не произойдет. А то, что называют историей — обман зрения. Ведь любое движение — застывает, подернутое льдом «ничто»…

Сто сорок тысяч воинов Понтийского Митридата
— лучники, конница, копья, шлемы, мечи, щиты — вступают в
чужую страну по имени Каппадокия.
Армия растянулась. Всадники мрачновато
поглядывают по сторонам. Стыдясь своей нищеты,
пространство с каждым их шагом чувствует, как далекое
превращается в близкое…

Кажется, что разыгрывается драма: битва, звон копий, падающие тела… Что может более внушительно и наглядно олицетворять действие? Но вот пространство, словно, опомнясь от первого смущения, уже не «стыдясь своей нищеты», берет реванш. И не нищета это вовсе — а всепоглощающее однообразие пустоты. И снова возникает образ парящего орла, и под его неподвижным взглядом враждующие армии превращаются в озерца, и скок коня застывает, остановленный на лету.

Армии суть вода…
Два спящих озера с плавающим внутри
телом блестят в темноте как победа флоры
над фауной, чтобы наутро слиться
в ложбине в общее зеркало, где уместится вся
Каппадокия — небо, земля, овца, юркие ящерицы…

История, время, движение — не что иное, как порождение оптической иллюзии, игры пространства.


А что же вера? Где святочное христианство? Где глубинное дыхание библейского мира? Где жалкий, разрушенный, но все же — портик изгнанника-патриция? Может быть, только он один и уцелел…

Глупое время: и нечего, и не у кого украсть.
Легионеры с пустыми руками возвращаются из походов.
Сивиллы путают прошлое с будущим, как деревья.
И актеры, которым больше не аплодируют,
забывают великие реплики…

Очередная святочная открытка декабря 1994 года выглядит, скорее, насмешкой над Христом:

На юге, где в редкость осадок белый,
верят в Христа, так как сам он — беглый:
родился в пустыне, песок-солома,
и умер тоже, слыхать, не дома.
Помянем нынче вином и хлебом
жизнь, прожитую под открытым небом,
чтоб в нем и потом избежать ареста
земли — поскольку там больше места.

То-то и важно в этой истории, то-то и задевает только, что Христос, как и поэт — «песок-солома, и умер тоже, слыхать, не дома». Но ведь на очереди — 95-ый, и ты жив еще! Зачем же в последнем стихотворении последней книги — говорить так резко, так определенно, словно сам уже там, по другую сторону бытия; словно, и тебя охватывает, деревянит, превращая в вещь среди вещей, неумолимое, страшное «ничто»! Зачем же говорить так, словно присутствуешь на собственных поминках? И неужто и впрямь «песок-солома» — окончательный вывод всего твоего земного пути? И все-таки, жизнь была прожита под открытым небом, и в небо ты стремишься уйти, а не в землю лечь, как червь земной исчезнуть в ее утробе. И по-прежнему в осеннем воздухе звенит последний крик ястреба…

Когда-то, давным-давно, когда отпущенный круг судьбы завершался, и смерть торопила жизнь, и жизнь сама становилась горше смерти, римский патриций совершал акт свободы, единственный отпущенный ему и делающий осмысленным его существованье — он сам, по своей воле прерывал нить судьбы: то ли в ванной, до краев наполненной водой, силы постепенно покидали его; то ли, забывшись, он не просыпался больше… Так и ты, словно Бог решил сделать тебе смерть легче жизни, не прерывая сна, шагнул — в пустоту…

Февраль, 1996

Осенний крик ястреба

Северо-западный ветер его поднимает над
сизой, лиловой, пунцовой, алой
долиной Коннектикута. Он уже
не видит лакомый променад
курицы по двору обветшалой
фермы, суслика на меже.

На воздушном потоке распластанный, одинок,
все, что он видит, — гряду покатых
холмов и серебро реки,
вьющейся, точно живой клинок,
сталь в зазубринах перекатов,
схожие с бисером городки

Новой Англии. Упавшие до нуля
термометры — словно лары в нише;
стынут, обуздывая пожар
листьев, шпили церквей. Но для
ястреба это не церкви. Выше
лучших помыслов прихожан

он парит в голубом океане, сомкнувши клюв,
с прижатою к животу плюсною
— когти в кулак, точно пальцы рук, —
чуя каждым пером поддув
снизу, сверкая в ответ глазною
ягодою, держа на Юг,

к Рио-Гранде, в дельту, в распаренную толпу
буков, прячущих в мощной пене
травы, чьи лезвия остры,
гнездо, разбитую скорлупу
в алую крапинку, запах, тени
брата или сестры.

Сердце, обросшее плотью, пухом, пером, крылом,
бьющееся с частотою дрожи,
точно ножницами сечет,
собственным движимое теплом,
небесную синеву, ее же
увеличивая за счет

еле видного глазу коричневого пятна,
точки, скользящей поверх вершины
ели; за счет пустоты в лице
ребенка, замершего у окна,
пары, вышедшей из машины,
женщины на крыльце.

Но восходящий поток его поднимает вверх
выше и выше. В подбрюшных перьях
щиплет холодом. Глядя вниз,
он видит, что горизонт померк,
он видит как бы тринадцать первых
штатов, он видит: из

труб поднимается дым. Но как раз число
труб подсказывает одинокой
птице, как поднялась она.
Эк куда меня занесло!
Он чувствует смешанную с тревогой
гордость. Перевернувшись на

крыло, он падает вниз. Но упругий слой
воздуха его возвращает в небо,
в бесцветную ледяную гладь.
В желтом зрачке возникает злой
блеск. То есть помесь гнева
с ужасом. Он опять

низвергается. Но как стенка — мяч,
как паденье грешника — снова в веру,
его выталкивает назад.
Его, который еще горяч!
В черт-те что. Всё выше. В ионосферу.
В астрономически объективный ад

птиц, где отсутствует кислород,
где вместо проса — крупа далеких
звезд. Что для двуногих высь,
то для пернатых наоборот.
Не мозжечком, но в мешочках легких
он догадывается: не спастись.

И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк,
клюва, похожий на визг эриний,
вырывается и летит вовне
механический, нестерпимый звук,
звук стали, впившейся в алюминий;
механический, ибо не

предназначенный ни для чьих ушей:
людских, срывающейся с березы
белки, тявкающей лисы,
маленьких полевых мышей;
так отливаться не могут слезы
никому. Только псы

задирают морды. Пронзительный, резкий крик
страшней, кошмарнее ре-диеза
алмаза, режущего стекло,
пересекает небо. И мир на миг
как бы вздрагивает от пореза.
Ибо там, наверху, тепло

обжигает пространство, как здесь, внизу,
обжигает черной оградой руку
без перчатки. Мы, восклицая «вон,
там!», видим вверху слезу
ястреба плюс паутину, звуку
присущую, мелких волн,

разбегающихся по небосводу, где
нет эха, где пахнет апофеозом
звука, особенно в октябре.
И в кружеве этом, сродни звезде,
сверкая, скованная морозом,
инеем, в серебре,

опушившем перья, птица плывет в зенит,
в ультрамарин. Мы видит в бинокль отсюда
перл, сверкающую деталь.
Мы слышим: что-то вверху звенит,
как разбивающаяся посуда,
как фамильный хрусталь,

чьи осколки, однако, не ранят, но
тают в ладони. И на мгновенье
вновь различаешь кружки, глазки,
веер, радужное пятно,
многоточия, скобки, звенья,
колоски, волоски —

бывший привольный узор пера,
карту, ставшую горстью юрких
хлопьев, летящих на склон холма.
И, ловя их пальцами, детвора
выбегает на улицу в пестрых куртках
и кричит по-английски: «Зима, зима!»

(1975)

От редакции


Писатель Александр Любинский (Израиль) печатается в России и Израиле. Он — автор прозы и эссеистики «Фабула», романов «Заповедная зона» и «Виноградники ночи», сборника эссе и культурологических статей «На перекрестье». В нашем журнале он представлен как переводчик и комментатор эссе Жака Деррида «Что это такое, поэзия?», а также собственным эссе в жанре «стихо-прозы» «Время и речь».
Список всех публикаций А. Любинского в нашем журнале на странице «Наши авторы»).

Эссе «Иосиф Бродский: поэзия и судьба» с разрешения автора печатается по изданию: Александр Любинский. На перекрестье. Санкт-Петербург. Алетейя. 2007.

Мария О.