Михаил Ковсан

Никол и Коляночка

(повесть о былом)



Николáй – мужское личное имя,
восходит к др.-греч. Νῑκόλαος:
νῑκάω – «побеждать» и λᾱός – «народ».
«Народ» – подлежащее? Дополнение?


Шампанский хмель мимолётности
провозглашая своим божеством,
балетно змеящиеся руки заламывая,
демонстрируя эротическую животность
и жесты отвратительного бесстыдства,
Евангелие от кого-нибудь сочиняя,
стозвонно и многокупольно корчась
в эпилептических конвульсиях,
эпоха судорожно плясала
на костях своих жертв, её сотворивших.


В хрущёвские времена мой отец был журналистом. Довольно известным. Считался мастером очерка. Публиковался в основном в «Известиях» Аджубея. Для тех, кто не знает: зять всесильного тестя. Публиковался, не будучи москвичом. А всё, что не Москва, – глухая провинция, до которой новое, в том числе тёплые ветры, доходит с большим опозданием, по пути тепло изрядно теряя. Вот и ветер перемен был слабей и холодней, чем в Риме, третьем и самозванном. После отца осталось несколько папок с пометкой: не публикуемое. Похоже, большая часть его жизни осталась вот в этих новеньких папках с матерчатыми завязочками, десятилетиями пролежавших, тесно друг к другу прижавшись.

Отцовский архив разбирая, наткнулся на множество любопытного. Вот одно из них. Думаю, не только мне будет оно интересно. Листки исписаны чужим почерком, не отцовским, очень мелким; орфография старая нарочито, её на нынешнюю исправляю.




Когда в вонючую оттепель после десятки и пяти по рогам я вернулся, не скажу домой, туда, откуда забрали… Какой дом? Где? Короче, вернулся и поселился у двоюродной тётки, больше никого не осталось, у неё тоже, кроме меня, не было никого: сын погиб на войне, муж умер недавно, скорая не доехала… Когда вспоминаю, речь моя рвётся, слова друг с другом неохотно сцепляются. Конечно, время всё лечит-увечит, воспоминания прежде всего. Но теперь-то и боль не остра, и восторги не горячи.


Пометка отца. Самое замечательное, заветное самое в дневниках и любых других записях откровенных, конечно же, многоточия, скрывающие самое потаённое, открывающие дверь воображению, самому безудержно восхитительному. Вначале – нервничает – одно на другом. Дальше их почти нет. Это, однако, не означает, что автор всё договаривает.


Кстати, о слове. Его, как известно, не вырубить топором, что неправда, ещё как можно вырубить, особенно, если вместе с тем, кто его произносит.

Непризнанное, словечко без роду, без племени, бесполое и случайное, тщилось к стае прибиться, но та была начеку, самцы сдвигались плечом к плечу, матерей и детёнышей защищая. К какому бы племени не пыталось прибиться, его прогоняли. Только подлые пафосные словеса, привечая, заманивали, чтобы измызгать и растоптать. Ни к одному языку не прибившись, слово парусом одиноким в открытом море белело, редких безумцев манило, те в воду бросались – доплыть, уловить, но море, смеясь, о скалы их трупы швыряло.

Море смеялось. Хищные птицы трупы клевали. А слово катилось по засохшей земле, по волнам застывшим. Обычные слова его не защищали, они его проедали, клевали, словно орёл знаменитую печень. В конце концов, слово объявили святым, а звуки, из которого оно было сложено, со временем подменили.

Слову бы до тех мест докатиться. Только к чему? Я могу, конечно, туда, особых усилий не прилагая, добраться. Только там сейчас всё другое. Нет ни сарая, да и села, на окраине которого он примостился, пожалуй, нет тоже. А на нет… Суда, конечно же, не было. Очень быстро всё позабыли. Тех, кто помнил, быстренько извели. А другим даже петитное упоминание совсем ни к чему.


«Петлюра всё туже затягивал петлю вокруг Киева. Тогда гетман Скоропадский выпустил приказ о мобилизации всех без исключения мужчин от восемнадцати до тридцати пяти лет. За неявку мобилизованных должны были отвечать своей головой коменданты домов. В приказе было просто сказано, что в случае «сокрытия» мужчин этого возраста коменданты домов будут беспощадно расстреливаться» (К.Г. Паустовский. Повесть о жизни. Начало неведомого века, 1956).


Видящий это от меня отделился, его качнуло, тряхнуло и скособочило, словно землетрясение приключилось, задев его одного: стёкла из окон посыпались, попадала мебель, змеисто трещины по стенам пошли. Попытался за что-то схватиться, не упасть – удержаться, рука в пустоту провалилась, и замер, опасаясь, что и от него куски отлетят, втиснулся в свою тень, судорожными движениями пустоту отгребая. Рот у этой поломанной куклы, щелкунчика, чучела, искривившись, подрагивал манекенисто, словно изнутри шли непотребные звуки, которые нельзя было из себя выпускать: засмеют, обхохочат, бешеной слюною забрызгают. Господи, молился я, Боже, убери эту нежить, эту жуть и всё, что видит она, моя тень, моё безумие, от меня отделившееся, меня заместившее. Меня там ведь нет, я это откуда-то вижу, меня там не было никогда, разве это убоище, этот урод мог от меня отделиться? Ведь если он от меня – значит, и я от него. Что «значит, и я?» Разве я что-то значу? В назначенный день должно явиться – мне явиться, куда? А кто те, в сарае лежащие? Не люди. Нелюди. Человек таким не бывает. Разве сам я такой, когда стою у зеркала и собственной взрослой плотью любуюсь? Разве может моя рука от меня оторваться? Из сустава вывернуться и отлететь? А если всё-таки, останется подмышка со слегка влажными волосами где-то в плече или с рукой улетит, пробьёт крышу сарая и упадёт, на грязной соломе, пропитанной кровью, к чужому телу прибьётся? И будет то тело без головы, зато редко трёхруким. У всех чего-то недостаёт: глаза, носа, руки, ноги, или дыряво кровавое месиво между ног, а это – смотрите, завидуйте! – всем на зависть трёхрукое! Прости меня, Господи, свою же руку я предал. Не побежал за ней, не рванулся, стою как вкопанный, видением зачарованный, ужасом заколдованный, вжавшийся в свою тень, от самого себя отрешившийся. Если он отделился, значит, я сам себя предал, не только руку свою, которая где-то там по мокрой соломе в блевотине бессловесно трёхруко елозит. Спелись руки, сплелись! Шарят, шуруют, шныряют! Трогают глаза, выкатившиеся из орбит, – пенсне на шнурочке, на невидимых жилках висящие. Пальцами носы ставрогински ухватили – тащат по зале: нынче здесь бал. Вот оно что! Не сарай это – бальная зала, не бал – маскарад: мазурка, Арбенин и веера, всё такое, разгорячённое, жаркое, полыхающее – взять бы всё и поджечь, духу чтоб не было, памяти не осталось. Как с такой памятью жить? Разве с этим сараем, полным тел, скажу элегантно, разнообразно разъятых, разве можно сосуществовать, жить, кроваво добра наживать? Нет его, не было – значит, не будет! А были, есть, будут красавцы-юноши, гимназисты, в юнкерскую форму наряженные с гимназической вперемешку: юнкерского на всех недостало. Форма узка, тесна, как проклятие, с малолеток, наверное, жмёт, непривычна. С них её поснимали, мёртвые ногами взмахнули – сапоги улетели, и весело, звонко, наперегонки друг с другом и смертью несутся к воде – живой, прохладной, сращивающей тела, руки-ноги на места возвращающей, глаза – в орбиты, в провалы – носы, а там, где между ног кровавое дырявое месиво было, шлёпая по белёсым или чернеющим волосатым ногам, из стороны в сторону разлетаясь, словно праздничные колокола, прыгают выросшие оперившиеся птенцы, готовые не только нетерпеливо ласково клюнуть, но и в желанную плоть жадно вонзиться, в своё стремительное движение её вовлекая и вовлекаясь, чтобы плотью единой Господний завет исполняя, славить Создателя, восторгом творения наполняясь, и устало, обессиленно пасть, тяжёлым дыханием к тяжёлому дыханию припадая.

Тень, качнув головой, оглянулась, стыдливо оставшейся рукой глаза прикрывая: похотливая рука, пальцами шевеля, гладила не расчленённое, не разъятое, уцелевшее чудом – ей на потребу, ласкала подленько, осторожненько, будто нехотя, всё более распаляясь, нагло и беззастенчиво, сочась потом, лапала, мародёрствуя, не живое, похолодевшее, скабрезно волосы расправляя и перекатывая – ощутить, почувствовать, блаженно упиться. Ха-ха-ха! Какой может быть стыд? Мёртвые, задохнувшись, молчат, когда живые сраму не имут.

Знал прекрасно: эту мерзкую, непотребную руку никак не унять, от леонид-андреевской бездны не отгородить, не отвадить. Куда угодно проникнет, протиснется, словно жидкая, просочится. На уроке под партой протянется, мгновенно скользнёт и ухватит: и стыдно, и сладостно, а тень, сидящая рядом, глядит впереди себя на доску безучастно-наивно, на самом деле бедово-медово. И звенит в ушах, и жужжит знойно-пчелино – за пасекой луг, за лугом река, на берегу парни крестьянские громко балуют – девки оглашённо хохочут, в шевелящихся кустах их похабный смех затихает.

Лето. Приволье. Любая одежда – ненужная, лишняя. Глаза в просторы распахнуты, уши внимают музыке сфер, ноздри раздуты – ароматы луговые, цветочные одуряют. Все и вся друг к другу стремится – приблизиться, соединиться.


Мёртвая самозабвенная плоть, ещё не успевшая провонять, но уже привлекшая оводов, мух и прочую жужжащую нечисть, валялась на грязной пропитанной высыхающей кровью соломе, отрешённая от самокопательства и самоедства, от любви и измен, от которых, едва успев пригубить, была навеки свободна. Юные души нетерпеливые, как плоть, с которой только-только расстались, над растерзанностью под потолком сарая не долго кружили. Гнусным зрелищем дружно побрезговав, они отлетели – через скрипучие двери в бесконечные дали, лёгкими холмами стремящиеся к горизонту, за которым – иные земли, не растерзанные, не разъятые, изжелта-сине колосящиеся хлебами под безоблачным небом.

Зачем эти души от плоти отъяли? Почему и зачем пятки мальчишек – сапоги поснимали, портянки расхристанно размотались, как кокетливые шёлковые шарфы на ветру – зачем пятки эти бессмысленно розовеют? Мёртвая плоть криво, кроваво отворёнными ртами молчала. А души немотствовали: им, отлетающим, было не время, да и ответы на все вопросы в мире живых в миг расставания с телом они уже обрели.

Впрочем, если нет смысла ни в чём, почему его надо искать в этом вонючем сарае, хозяином на время отданным власти в надежде на будущее с её стороны непременное уважение. А власть сарай в качестве казармы отряду гимназистов от щедрот своих уделила. В нём и днём полутемно, два оконца: маленькие, замызганные. Душно: трухой соломенной воздух пропитан. Вдоль стены двумя рядами грязные тюфяки, кое-как соломой набитые, набросали – живите, родной край от вражьей нечисти охраняйте! С нами Бог! Подумалось: если Бог с нами, кто же им помогает? Наверное, дьявол? Далеко их завёл. Видно, у него лучше, чем у нашего Бога, воевать получается.

Обещали много чего, в результате мальчишек-гимназистов в форму юнкеров нарядили, две винтовки и три штыка на всех пятьдесят – отправили воевать. Сами тем временем смылись: армия города, видите ли, важней: Кутузов Москву не пожалел, твою мать, наполеоны! А они там, в сарае, оцепеневшие, как на уроке латыни: вызовут или, даст Бог, пронесёт.

Зато у варваров слово с делом никак не расходится. Хуй тебе в рот – отрезали и воткнули. Хуй тебе в жопу: отрезали – вставили.


Хоронили мальчишек шикарно, все табели о рангах похерив, не каждого губернатора, не говоря уже о градоначальниках, так хоронили.

Толпа колыхалась нервно, нетерпеливо, от долгого ожидания изнывая. Но всему приходит конец, в том числе бесконечному. Толпа вздрогнула. Разнеслось и загудело: «Везут!»

Всеми колоколами своими, звучавшими надрывно, истерично, стозвонно и слажено, надтреснутым гулом Владимирский семикупольно встречал убиенных. Его звон подхватили София, Михайловский, ему вторили лаврские колокола и далёкий тоскливый перезвон Десятинной, сожжённой, до фундамента срытой беснующимися татарами восемь столетий назад.

Любопытствуя, что там у них происходит, из Храма выглядывали ангелы и святые, молодые и старые, простые и равноапостольные, сам князь-креститель, белоснежноволосые евангелисты, прекрасноликая дева Мария и её сын, сперва мальчик, затем сразу резко ультрамариново муж дерзко прекрасный и молодой. Юных лиц и фигур на стенах и потолке было немало – их нетерпение было понятно: впервые так много юных душ сразу будут здесь отпевать, бренные останки в гробах на скользком, не слишком чистом от множества подошв полу оставивших попечению светлых взоров святых, извечный вопрос провоцируя: где были вы раньше? Конечно, и на этот вопрос был вполне достойный ответ. Но не сейчас же, когда процессия вот-вот появится на площади перед храмом, нервно ёжась, богословским дискуссиям, предаваться.

Только нестеровские бесполые глазасто-удивлённые-голубые мальчики-ангелы были спокойны, то ли согласно ангельской природе своей, то ли потому, что Нестеров их создавал, то ли потому, что бесполые. Хотя кто знает, что у ангелов на уме и вообще. У многих было желание как-нибудь под хитоны им заглянуть, или попросить художника дорисовать. Замысел прояснить. Мыслишка гнусненькая, желаньице очень глумливенькое.

Мальчишек, как, по Плутарху геройствуя, в мечтаньях своих, они себе представляли, везли на лафетах. Всё было бы замечательно, если бы не упёрлась мечта в реальность: в гнусное дрожание острия карандашного, в классном журнале в буквы упёршегося, звуками задребезжавшего: «Пожалуйте, Иванов, к доске!» Но доски не было и больше не будет. А было рыдание, сдавленное, прорывающееся, заглушающее колоколов беснование.

Ревущая толпа была разноцветной, как георгины, хризантемы и прочее буйство, падающее под копыта гнедых и вороных, понурив головы, свесив плакучие гривы, тащивших лафеты с гробами от самых дорогих мастеров, на работу которых власти не поскупились.

Их везли, а толпа, рыдания приглушая, дивилась, и здешняя, местная, родная речь, настоянная на нескольких языках и негромкой быть не умеющая, выкипая, паром над улицей зависала.


– Экие кони! А гробы!

Их везли, а толпа, затихая, хрипела:

– Ой людоньки, що тепер буде?

– Ой, менi дуже сцикотно.

– Прижухни.

Их везли, а толпа, замерев, лепетала:

– За что их, таких молодых, не целованных!

На это самые трезвые отвечали:

– Ну де ж ви нецелованих бачили? А хто до веселих баришень ходить? Говнюки-гiмназисти!


Похоронная, как и любая толпа, не только стонала и причитала, захлёбываясь в рыданиях, но и тырила кошельки, места укромные лапала, несмотря на постный день, очень скоромно; толпа зыркала, зарёванно ржала, услышав жирно-свинячую сальность; толпа жила, как умела, бытийствовала, а над ней птицами кружили отрезанные уши, носы отсечённые, половые органы, выдернутые с особым остервенением: будто вырывавшие были импотентами или скопцами, радовавшимися, что у этих мальчишек никогда не будет не только любви, но и жизни, пусть даже такой, как у них, захудалой.

Процессия – на гробах гимназические фуражки с блестящими на солнце гербами – плыла из морга университетской больницы, где безучастные ко всему служители тела собирали и обряжали. А может, зря о них так? Может, их слеза прошибала и руки дрожали, когда к бедру ногу прикладывали: отсюда или же от другого? Может, им тошно было на тонкие шеи и безволосые груди между розовых сосков прилаживать медные крестики у всех одинаковые: их серебряно-золотые мужичьё смародёрствовало.

До Владимирского оттуда минут десять ходьбы, если не быстро. Но двигались медленно, с длинными остановками. Всех везли вместе: православных, пятерых католиков, трёх евреев и одного мусульманина, разбираться не стали, тем более что в гробы расчленённую, пьяно топорами порубленную плоть укладывали наспех, не слишком разбирая, где чья рука или нога, нос или глаз, тем более гениталии, вырванные из животов и понатыканные во рты и седалища. К тому же, собаки успели свежим мясом людским поживиться за то время, что без присмотра мальчики оставались. Немало понатаскали.

Нельзя мальчиков оставлять без присмотра! Нельзя!

Большинство в толпе крестилось справа налево, некоторые слева направо, многие, не крестясь, головами качали.


Когда увезли, хозяин сарая, сухой соломой его обложив, ни единого слова не проронив, поджёг – долго не занималось, он всё подкладывал, поджигал, наконец, сдался сарай – загорелся, в сизом воздухе исчез, оставив по себе недобрую память – чёрное пятно на земле: долго на этом месте ничего не строили, ничего не сажали, пока не забылось, рассеялась по ветру выжженная земля, в несметном пространстве забвеньем утешенная растворилась.

Вместе в город везли, вместе в морге сложили. Всех вместе, не разбирая, отпели. Уже потом, когда толпа рассосалась, когда все разошлись, папы-мамы, своих разобрав, по кладбищам развезли. Так и рассеялись, едва побыв вместе, персональных могил, в отличие от многих своих современников, удостоенные. Впрочем, эти могилы сохранялись недолго: были вытоптаны лошадьми и людьми, которым не только до покойников – до живых не было дела.

За свою тысячу лет этот город многих похоронил. Но в тот день и он удивился. Говорят, на Подоле Самсон несчастному обалдевшему льву голову своротил, так что хлынувшая вода всю Контрактовую безобразно и безжалостно затопила. Ещё утверждали, что из глаз святого Владимира, чугунно над городом возвышающегося, в момент, когда Владимирский зазвонил, в три ручья хлынули слёзы.

Легенды. Больших городов и событий больших без них не бывает. Но что правда, то правда, юродивый с бабьим лицом с Петровской, что Верхний город с Подолом соединяет, орал благим матом: «Пришли красные времена! Кровью умоемся!», и руки стеклом резал себе – умывался. Пока не связали.

И шёл по городу гул слепорождённой молвы, перекати-поле по улицам он катился, расплываясь по площадям, в тупиках замирая. А кто гимназистиков безбородых в том селе порешил, пьяные красные мужики, или зелёные пьяные мужики, никто не узнал и не дознавался.

Из такой юной крови обильной мифу бы грандиозному вырасти. Может, и были ростки, да увяли. В такое зверское время даже мифу, как оказалось, не выжить. Вечная память оказалась короткой. Но гимназические ремни и прочая немудрёная амуниция, часы, портсигары и даже нательные кресты серебряные и золотые аборигенам-мародёрам ещё долго служили, пережив изуверскую эпоху, которая невинных мальчиков затоптала. Что уж говорить о сапогах, которые, как известно, в любые времена жутко необходимы.

Брызги стекла – знобко дзинь-дзинь. 
По брусчатке злостно копыта – чок-чок. 
На плацу приклады – злобно грюк-грюк. 
Кровь из ран зябко на землю – хлюп-хлюп.
Колесо истории катится – сторонись, берегись!

Среди других везли и его, которого называли снобом, Нарциссом, и очень удивились, узнав, что в боевой отряд записался. Имя его Николай, звали Николом. Из моего класса, но не моего, первого отделения.

Он любил, подбоченясь, изящно выгнув бедро, говорить долго и складно, глазами спрашивая у собеседника: ну, как, не правда ли, хорошо? В самых важных местах, голос едва повышая, вытянув руку, поводя кистью изысканно, так наверняка казалось ему, прищёлкивал пальцами, явно заимствованно, безусловно, цитатно. Что не в упрёк. Как и привычный взгляд сверху вниз: был выше большинства своих сверстников. Оригинальным он не был. Но и оригинальничать тоже надо уметь. Самобытным в его возрасте быть почти невозможно, для этого из доставшихся духа и плоти себя ещё надобно сделать. Для чего время необходимо. Был музыкален, так скажу, много наслышан. Любил гимнастику, танцевал. Такой из себя афинянин, Божьей волей в чернозёмные земли роком доставленный – диковатых аборигенов сражать красногубою белозубостью. Мало кто знал, красавчик-баловень был не слишком благополучен: у отца в другом городе была другая семья с другими детьми, внимания и денег на обе семьи не хватало, так что Никол – никто об этом понятия не имел – уроки давал, понятное дело, барышням тупым и богатым. Он с лёгкостью мог бы стать первым в любом кружке и компании. Но этого ему было не надо. В стаде даже вожаком быть не желал. Был большим охотником до французской борьбы, процветавшей в те времена и в цирках, и среди неисчислимых любителей. И здесь был превосходен, мало кто с ним решался сразиться. Что ещё? То, что одевался не у Манделя на Крещатике? Так это понятно. Но главное вовсе не это. Никол чудо как танцевал: упоение, загляденье, восторг! Допущенные увидеть движение этого тела говаривали: гений танца, в плоть эту вселившись, этим телом танцует.

Судьба и краснорожие пьяные мужики многих лет жизни ему не отвели. Его мужики, кстати, не изрубили. Только чей-то член засунули в рот, а его гениталии на месте оставили. Может, в дико смятенном телосплетении, вычленив из общей массы, мёртвым залюбовались. Кто их поймёт, этих божьих пейзан, от навозной сохи пролетариев.

Везли ещё одного Николая, моего класса и второго, моего отделения. От него ещё меньше, чем от Никола, ждали, что тоже запишется. Его звали Коляночка, ласково-уничижительно, надо думать, за то, что от похабных слов, рассказов о похождениях и анекдотов, испытывая непреодолимое отвращение, морщился, как от боли. Понятно, так и о том, кроме как между собой, нигде не говорили. Это был язык круга, братства, к которому Коляночка, не скрывая, принадлежать не желал. И не только этим отличался от товарищей, которых отнюдь не искал, но встретил в гимназии, приехав откуда-то из глубинной России, чуть ли не из Сибири. Не удивительно, здесь, на юго-западном краю великой империи, ему многое было чужим, даже чуждым. Одним словом, как был, так до смерти своей остался он чужаком.

Латынь. Её преподаёт сам директор, все сидят, головы опустив. Вот уж точное выражение: мёртвая тишина, хотя у настоящей смерти она как раз очень громкая. Не дышат. Молятся. Крестятся незаметно, мелко, спешно, дрожаще. Кого пронесёт, кого не минует. Один он с гордо поднятой головой безгреховно рока немилостивого не страшится.

Ни в каких гимназических бесчинствах, издевательствах над учителями и даже самом простом молодечестве участия не принимал. И так же, как от похабщины, морщился от стишков совсем безобидных, которые все дружно и весело самозабвенно горланили.

Иванов, Иванов
Ходит дома без штанов,
А на улице зато
Одевает он пальто.

Как-то решили за эту гордыню латинскую или за что-то ещё, не помню, его проучить. Окружили, стали задевать, тыркать, но вскорости поняли: голыми руками его не возьмёшь. И не голыми тоже.

В отличие от Никола, выговаривавшего всё подчёркнуто чётко и ясно, увлекаясь, Коляночка тараторил, глотая не только звуки, но и слова целиком, в конце фразы те исчезали в бездне беззвучности. Внешности он был какой-то совсем необычной. Всё вроде бы среднее, лицо не примечательное, ан, нет, необычен, чем не понять. Однажды спустя годы в местах довольно-таки отдалённых меня озарило. Работал с нами парнишечка: только-только к взрослым перевели. Внешности совсем заурядной. Но однажды увидел, солнце блеснуло – и высветило: лик нестеровский, со стен Владимирского сошедший. Таким был и Коляночка – только я солнечного луча, превратившего его в ангела-отрока, не дождался, точней сказать, не сподобился.

Страннее всего было то, что обоих Николаев вскорости после появленья Коляночки стали вместе замечать на переменах и после занятий, вследствие чего Дафнис и Хлоя прозвали.

Как и Никола, Коляночку краснорожие пощадили: ничего не отрезали, ничего никуда не воткнули, пару раз по шее тюкнули топором – голова еле держалась.

Зато на других отыгрались, изрубив упоительно, сивушно, угарно, безумно гогоча и повизгивая.

Зачем на смерть они записались? Честь? Славы им захотелось? Какая там слава. Все всё знали заранее. И я вместе с ними. Я ведь тоже там был. Накануне, вечером, перед той страшной ночью в город, в штаб с докладом направили. На следующий день к полудню вернулся. Долго, где пешком, где подвозили, в сарай добирался. Зачем записались? Какого чёрта в юнкерское переоделись? Погеройствовать? Или не выбирали: на роду было написано. Как там у нашего тогдашнего бога? Героизм – это добрая воля к полной самопогибели.


Счастливое, без рамок и пут, беспутное время по малолетству мимо меня просочилось. Когда короткие штанишки перестали налазить, и в лоб, и по лбу ударило: красные банты, восторг, пьяное счастье, свобода. Как оказалось, всё для того, чтобы меньше, чем через год: мордой в грязь, добро бы только в неё, но и в кровь и мозги, жидко, свежо из черепов расколотых во все стороны полетевшие. Как там у того холодного петербургского, на которого Никол был невероятно похож:

Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста!
Катька с Ванькой занята – 
Чем, чем занята?..
Тра-та-та!

Чуть не на каждой улице весёлые дома пооткрывались: кому суета, а кому тра-та-та.

В городе тучи сгущались. Не всегда понятно над кем. Поначалу напоминало скаутский сбор. Вот-вот услышишь: «Скаут, будь готов!», в ответ прокричишь: «Я всегда готов!»

В отряде было несколько человек, обмундированных напоказ: винтовки, походные мешки, каски с трехцветной лентой на двуглавом орле, но, когда до места дошли, их среди нас уже не было. В саду рядом с Педагогическим музеем шагали строем, несли караулы, дожидались очереди с винтовкой побаловаться, внимали мудрости с благоговением: при штыковой атаке держите остриё штыка против левого глаза неприятеля. Странно, никто не спросил: почему против левого?


– Кстати, рядом с Владимирским, на Фундуклеевской новое заведеньице появилось. Не слышали?

– Как же, был на открытии, в числе первозванных.

– Экой чести, батенька, удостоились.

Это оттуда, из толпы похоронной, откуда много чего.

– Тiкати треба!

– Куди?

– Бозна куди. Тiкати! Тiкати!


А из Москвы доносилось, многозначительно задышливо, с паузами, манерно-картаво аукаясь в Киеве.

Я не знаю, зачем и кому это нужно,
Кто послал их на смерть недрожавшей рукой,
Только так беспощадно, так зло и ненужно
Опустили их в Вечный Покой!
                                    .......
И никто не додумался просто стать на колени
И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране
Даже светлые подвиги – это только ступени
В бесконечные пропасти – к недоступной Весне!

Сперва там, в деревне, было широко, весело и тревожно, но, когда оказались в полутёмном сарае, широта сильно обузилась, весёлость сменилась грустью, а тревога усилилась. Захотелось вон, на волю, в город, домой, но честь, но товарищи – слова прыгали в голове, на язык не сползая. А если бы доползли и сорвались с языка, шлёпнувшись в жирную чернозёмную грязь, в отличие от людей, совершенно бессмертную, было бы легче сорваться, сбежать от тоски, от которой иначе избавиться было никак невозможно? Свои слова прыгали, а слова товарищей до истерики щекотали. Не слова – гвозди кованые, всю жизнь их вбивали – не выдернуть, а жить с ними никак невозможно. Больные словечки, выдёргиванию не подлежащие.

Эти гвозди засели не только в моей голове – они были у всех. Те, у кого их не было вовсе, или гвозди были не слишком острые и большие, в отряд не записались. На удивление гвозди оказались и в головах Никола с Коляночкой, которые и здесь тёрлись вместе, беспрерывно друг на друга поглядывая и обмениваясь пустыми словами, смысл которых только им двоим был известен. Когда же им случалось друг с другом соприкоснуться, тотчас отпрядывали, словно обжёгшись.

Конечно, это не только я замечал. Но никто не подтрунивал, слова никто не сказал, хотя в обычной ситуации обхохотать их словечки и взгляды куда как было заманчиво. Записные шутники вмиг бы нашлись, бросив в их сторону пару фраз, – долго бы не отмылись. Но остроумцы то ли в защитники родины не записались, то ли, прибыв в село, как выразительно говорили мы, на позиции, дар едкой речи своей потеряли. Так что никто Никола с Коляночкой не задевал, да и вообще, что-то шуточек там не припомню. Зато хорошо помню, ещё по дороге все изгваздались так, что походили на огородные чучела – не пугать собой врагов родины, но клюющую нечисть летучую на огородах отпугивать.

И записные бабники тоже притихли. Наверное, стоящие внимания пейзанки на глаза не попадались, хотя наверняка зыркали чернооко и многоглазо из-за занавесок, прикрывавших окна в хатах, крытых соломой, как пол в нашей казарме.


Цирк.

Избрание гетмана.

Приз – булава.

Фамилия-буфф.

История немилосердно точна: Скоропадский.


«Но лучше всего сверкал электрический белый крест в руках громаднейшего Владимира на Владимирской горке, и был он виден далеко, и часто летом, в чёрной мгле, в путаных заводях и изгибах старика-реки, из ивняка, лодки видели его и находили по его свету водяной путь на Город, к его пристаням. Зимой крест сиял в чёрной гуще небес и холодно и спокойно царил над тёмными пологими далями московского берега, от которого были перекинуты два громадных моста» (М. Булгаков. Белая гвардия. Париж, 1927).


Когда тень-двойник, крабьей рукой загребая густое пространство, соединилась со мной, словно корабль, приставший к пристани, слегка оттолкнувшись, я ощутил лёгкую блаженную пустоту. Очутившись за дверью сарая, услышал какие-то голоса, зажмурился от света, но между этими ощущениями и той блаженной милостивой пустотой возникла преграда, которую совсем не хотелось разрушить. Наверняка я двигался, говорил, помогал укладывать тела на телеги, но всего этого не запомнил, осознав, что жив, только тогда, когда ощутил себя дома: раздеться и умыться помогли, наверное, братья, по малолетству не принятые никуда и все уши мне прожужжавшие теми словами, которые во мне, переплавившись, в кованые гвозди, крепко вбитые, превратились. Всё, что запомнилось, носилось кусками, частями чего-то неотвратимо не желавшего в единое соединяться. Куски были из разных времён: одни в темноте, другие при свете. В одних бежал – меня останавливали, в других стоял – меня торопили, в третьих – едва двигал ногами, подталкивали. У кого-то, помню, спросил, и ответ чётко в памяти отпечатался: нет, всех не нашли. Хотелось спросить, кого не нашли, но такой вопрос показался неделикатным, задать его постеснялся. Затем, это, похоже, было во сне, в полудрёме, в полубреду, Никол с Коляночкой из сарая, скрипнув дверью, вышли наружу: луна ослепляюще ярко блеснула, лунатик, в котором узнал себя, тенью-двойником от меня настоящего, спящего отделился и двинул за ними, жмурясь от яркого лунного света, какого никогда не бывало. Направо-налево – не было никого. Решил со всех сторон сарай обойти, зашёл за угол — две тени мелькнули. За ними – и не догнал: шли впереди, сливаясь в единое целое, так друг к другу прильнув, что двинуться невозможно, а у них получалось. Очень хотелось дознаться, как два человека так могут идти, и, втиснувшись между ними, двигаться вместе. Куда? Вдоль сарая, казавшегося бесконечно огромной, широкой стеной крепостной, за которой жгучая тайна, охраняемая гимназистами, в юнкеров переодетыми, квартирующими в душном, пропитанном соломенной пылью и колкой трухой деревенском сарае, который на площади перед Думой соорудили. Вокруг неё и двигались двое, сцепившись чудно, даже сказал бы, прорастая друг в друга, чему странно, кроме меня, никто не дивился. А по Крещатику, ни на кого внимания не обращая, ни на них, ни на меня – какое, мол, наше дело? – двигались экипажи, проносились авто, двигались люди, громко кричавшие то ли многая лета, то ли вечная память. Но это было уже не на Думской, а в весёлой толпе возле собора: сперва показалось, Софийского, потом померещилось, что Михайловского, наконец, почудилось, что Владимирского. Толпа двигалась, с собой увлекая, вдоль стен, кто-то твердил, что эти иерихонские стены надо разрушить, трубя в рога и напевая похабные песни. Так мы шесть раз собор обошли, в седьмой затрубили и заорали – стены рухнули, не оставив после себя ни кирпичика, ни останков извести, ни следа краски, совсем ничего, только тучи крыс во все стороны разлетелись, повизгивая и хвостами махая. А купол, возвышавшийся над нами, висеть продолжал, на наше дыхание опираясь, вселяя уверенность: пока будем дышать, над нами будет он возвышаться. Над куполом и вокруг него топоры, словно птицы, летали. Ещё подумалось: при чём тут злобный Фёдор Михайлович, только в его диком промозглом городе возможны ужасные преступления, у нас же тепло, на базаре чего только нет: загляденье! Тем временем они вдвоём, я за ними, стремились от толпы отдалиться, искали место, где бы укрыться, пытались отворить массивную дверь – не Думы, родной гимназии – та не поддавалась, скрипела, утробно железно урчала, отвориться никак не желая. Там из виду их потерял, подумав, то ли двери сумели открыть, то ли через стены умудрились внутрь просочиться. Им дано, а мне нет? Было очень обидно. На этой грустной мысли сон меня и покинул. Я проспал, как потом говорили, целые сутки, сперва вскрикивая, а затем замолчав глухо, тревожно.


Мёртвых – в землю, живых, понятное дело, за стол, скудеющий день ото дня. Голодных по земле раскрошило, распорошило, крошевом ледяным расшвыряло, порошею разнесло, дымными клоками рассеяло, кроваво разбрызгало. Меня закинуло недалече, на юг, понимаете: кипарисы, магнолии, прекрасные виды, чудесные ароматы, баржа или что там в открытое море – напрасно старушка, как пелось когда-то. Немного утихло – вернулся, в квартире появились соседи, которым спустя несколько лет две комнаты мои и достались. Когда после долгой отлучки вернулся, у тётки жил, трудоустроили, работа, сказали, не пыльная, что было сущей неправдой: где книги, там, увы, голодно, но пылью зато изобильно. Пока дикую природу обуздывал, выросло поколение, языкам необученное: и правда, к чему? Библиотека – главная, плюнули на анкету, определили в спецхран, в совершенно пустом зале которого – редко один-два читателя – со стены вместо прежнего грозного весело, иногда, казалось, и беззаботно, за порядком свинообразно лысый подглядывал. Там книжки Никола и прочитал. Всё выискивал хоть намёк какой на Коляночку. Ни полслова, не ваше, мол, собачее дело. Может, и правильно. По крайней мере, по моему мнению, человека, которому таблица химических элементов никогда не приснится, которому сны иные судьба приготовила. Никол, оказалось, дотанцевался до славы и смотрел на людей не свысока – с высоты отношений с творцом его славы, чего оба и не скрывали.

Как, где и когда он, отпетый и похороненный, балетные премудрости превзошёл? Отвечу честно: не знаю и постичь не пытаюсь.

Это у него. У меня? Из двух комнат со временем одну мне вернули. Из её окна в свободные от библиотечной пыли часы округу я наблюдаю. В самом углу окна кусок двора нашей с Коляном-Коляночкой гимназии виден. Не только с ними, ни с кем никогда – далеко не все были в сарае – не видался, не знался: было ли, не было, кто теперь знает, какой Бог это ведает.

За окном тихо. Редкие едкие детские голоса, самую тихую тишь разъедающие. За окном – безумие. Детский голос не спрячется, не убежит, подвернётся – незрячее сумасшествие слепого безумца разнесёт на клочки, кусочки и лоскуточки – звуки в единую плоть не собрать: слово и слепое безумие несовместимы. Лучше пусть слепые безумцы гоняются за разными врагами сумасшедшего человечества.

Такие вот мысли меня посещают. И один человек постоянно меня во сне навещает. А больше никто.


Из дому этот человек выходил: одежда разорвана, нечёсаная голова, закутанный до усов. Выходил из дому ночью, чтобы не кричать «нечистый», чужой чуткий сон не будить. Редкого встречного, завидев издали, обходил. Из дому выходил в пустынную ночь, яркую, звёздную, или мутную, в тучах, выходил в ночь выходить обречённый.

Шёл, раздвигая руками тяжёлое, густое пространство. Ночное пространство плотнее дневного: тьма и тени заполняют пустоты. Днём – чистые линии, ясные формы, пастельные краски. Ночь – мутное, отлучённое.

Останавливался вдохнуть воздух, выдохнуть темноту, рядом что-то шуршало одышливо: шур-шур-шур лапками по траве, по асфальту. Шёл – замолкало.

Шёл, вглядываясь и вслушиваясь, не в силах увидеть, услышать.

Шёл дорогой, огибающей угрюмую гору, дорогой, навсегда богами проложенной, шёл царь Коринфа, искушающий одиночество, пожирающий время, чтобы время его не пожрало.

Шёл разгласивший тайну богов, стремившийся воспрепятствовать нисхождению душ в преисподнюю, заковавший бога смерти обманом, чтобы люди умирать перестали.

Шёл Сизиф, думал, что одиночество – естественное состояние человека, которое он создан одолевать, чтобы, преодолев, одиноким остаться. Думал, что прозрачно зелёные хвоинки вот-вот начнут темнеть, затвердеют и, ощетинившись, станут жёсткими и колючими. Он думал об этом всегда, с постоянством капель из крана, протекающего со времён незапамятных.

Шёл в сплошной тишине, лишь порой ветер скулил одиноким щенком. Скулил до тех пор, пока его не заглушал пронзительный визг, раздвигающий горы, разрезающий наспех возделанный рай, кусок природы, то ли ещё не слишком возделанной, то ли уже одичавшей.


А тогда, в ту дикую душную ночь, ночь накануне, они вернулись в сарай, мелькнув в открытой двери, растрёпанные и отделённые. Прошли к своим тюфякам, как раз напротив меня, чьё место было у противоположной стены, легли, отвернувшись, словно чёрная кошка между ними тогда проскочила. В ту ночь до самого утра мы все трое ворочались. Такой разнобедренный сложился у нас треугольник, о котором ни Никол, ни Коляночка ни сном, ни духом не ведали.


«– Нет, нет, ничто не кончено. Ведите нас! Мы слепо пойдём за вами! Мы… Мы победим… Мы… – И тут начинались бессвязные, исступлённые выклики» (С. Лифарь. Страдные годы. Моя юность в России. Париж, 1935, с. 109).


– Отодвиньтесь, все смотрят.

– Откуда и кто? Голуби на куполах? И отодвинуться нет возможности — напирают.

– Ну, руку-то уберите!

– И это никак, сами знаете, невозможно.

– Почему невозможно?

– Потому что вы сами этого не хотите.

– Если говорю, значит, хочу.

– Вот и я говорю, что хотите. Лучше смотрите, уже приближаются.


Вижу его участником и заводилой нынешней обольстительной балетной бесстыжести: всё напоказ, всё на продажу. Таких фотографий новомодных балетов в своей уединённой пыли вдоволь до отвращения насмотрелся. Если такое на сцене, что творится у них за кулисами?! На сцене – Содом, в уборных – Гоморра. Понимаю, искусство танца, телесность, близость, разгорячённость, но от этого до продажи публике полнейшей интимности – дистанция, пропасть, неодолимость. Омерзительно, когда в замочную скважину подглядывают, но ещё гнусней, когда дверь в спальню широкой публике открывают: платите, входите, глазейте! И в этом наш блестящий не убиенно бессмертный Никол не просто участвует – этим он верховодит. Хотя карьера балетная в прошлом, но последователей у него, готовых последний бандаж с чресл перед публикой снять, – легион! А то, что всякие па де-де и па де-труа мальчишеские затевают, вовсе стало делом привычным.


Стоило для этого воскресать? Впрочем, кто я такой, чтобы на этот вопрос отвечать, да и задавать его тоже.


В мутном пространстве сарая в первый миг могло показаться: тела, познавая друг друга, совокупляясь, переплелись – зрелище странное, страшное, в памяти, как на снимке, застывшее, окаменевшее, словно на живых фресках мёртвой Помпеи: на миг омертвевшая оргия. Но, Господи, что было, когда в мутной сивушности детали начали проявляться… Ужас из мёртвых глаз выползал, по ужасу из каждого глаза, если не выбили его и не растоптали. Ужас с ужасом единились, хороводились, за руки взявшись, бродили любовниками, не слыша, не видя, чужое не подпуская. Глазницы, потеряв ужас-глаза, превращались в ружейные дула: хохот вместо пуль вырывался тяжело и беззвучно. Глазам-ужасам друг с другом надоело возиться – бросались к хохотам: чудовищ рождали. Какое от противоестественной связи хохота с ужасом потомство может случиться? Малютки-ублюдки? Пингвины из глины? Ага! Краснорожая пьянь с красной звездой пятипалой на лбу, с серпом-молотом на безмысленной роже.


– Чик-чирик, – в промозглой неуютности воробьи изгалялись.

– Курлы-курлы, – медленно голуби суетились.

Вороны самолюбиво молчали, вдоволь накаркавшись.


Ни дня передышки, ни минуты покоя – площадно, вертепно, строя рожи, подпрыгивая, город вертелся юлой, заваливаясь на бока и снова раскручиваясь, до тошного безумия доводя горожан, мечтавших, соскользнув с круга, сбежать и от невозможности и безысходности бившихся в истериках и падучих. Раньше жители, на разных языках говорившие, понимали друг друга, теперь, перевернув башню макушкою вниз, на одном заговорили, ужасно никому не понятном. Отчаявшиеся и вовсе молчали, решив немотствовать до конца, до которого, верили, было не долго.

Так было с городом. Так было и с каждым домом.


Ульи пустели. Пчёл умирало всё больше, всё меньше рождалось. Скоро вся пасека опустеет.

Дом вымирал. Прежние жители из него уходили. Новые медлили. Дом вымирал.

Время от времени появлялись объявления, смысл которых был в том, что отныне квартира пустует.

Освобождаясь от обитателей, дом полнился пустотой, в которой роились разные мысли, по большей части печальные.

В пустоте дома, от общей пустоты отделенной, обособлялось и время, становясь субъективным, от хода истории независимым, бесплодным, текущим всё медленнее, умирая.


– А знаете, там ведь пусто. – Снова шелестит из толпы у Владимирского.

– Где пусто, сударыня?

– В гробах, где же ещё?

– Откуда вам это известно?

– Откуда? Оттуда! – удлиняясь, указательный палец небо пронзает.

– Что вы…

– Живыми взяты! Живыми!

– Кого же тогда убивали?

– Не убивали… А так… Впрочем, извольте не морочить мне голову глупыми бреднями.


Потому и не мстили они никому. Однако могли бы. Если уж Акакий Акакиевич… Они и подавно. Говорят, знамения видели много раз на месте сарая. Облако над ним зависало. Но никому до этого не было дела.

Никола и Коляночку порознь везли. Остаётся надеяться, что на небо они восходили, за руки взявшись.



Несколько слов от Марии О.

В повести описываются события боя под Крутами – «вооружённого столкновения, произошедшего 16 (29) января 1918 года на железнодорожной станции в районе села Круты (130 км к северо-востоку от Киева, 18 км восточнее Нежина) между отрядами под командованием Михаила Муравьёва и вооружёнными формированиями Украинской Народной Республики, пытавшимися остановить его продвижение к Киеву» (из Википедии).


«С нами Бог! Подумалось: если Бог с нами, кто же им помогает?» (Михаил Ковсан).


«Ни одна трагедия не кончается хотя бы подобием счастливого конца – не сомневайтесь, за этим убийством последует новое, за этим преступлением – другое, идиотизм и глупость сменят новые. К богам обращаются постоянно – их молят о защите, «О, Бог! – что заставляет произносить эти слова? Боги… но они не слышат», – говорит Гекуба в «Троянках» Еврипида. Кто же виноват? С кого спрашивать? «О, люди, вы считаете, что вы в безопасности, когда у вас хорошая фортуна, – повторяет Гекуба, – дураки, дураки! Фортуна то здесь, то там. Она прыгает то туда, то сюда – танец идиота. Никто не защищён» (из эссе Александра Любинского о Ницше и греческой трагедии).




В оформлении публикации использована картина украинского художника Леонида Перфецкого (Леонід Перфецький) «Бой под Крутами».


Ссылки на все публикации Михаила Ковсана в нашем журнале – на его персональной странице.

Мария Ольшанская