Михаил Ковсан

Два рассказа


Еврейское кладбище в русском городе Т.


В город NN в рессорной бричке въезжают. В город Т., хотя варианты возможны, я прилетел. На небольшом самолете, приземлившимся в месте полупустынном: между летным полем и городом были какие-то сараи и будки. Не самолет — электричка. Впечатление повторилось, когда вскоре улетал из Чернобыля крошечным вертолетом. Дверь, закрывшаяся не с первого раза, жалобно дребезжала. Страховочный пояс, который проверял поминутно, не успокаивал.

Обобщая, вместо Т. можно поставить другие буквы кириллицы, для создания которой досточтимые братья использовали и арамейские буквы финикийского происхождения. На этот алфавит евреи перешли во время первого изгнания, назад тому две с половиной тысячи лет. У моего поколения — возвращение. Потому не пыль на подошвах — буквы привычные унесли. Слагаются эти буквы в слова: одни для здесь и сейчас, для там и тогда — очень похожие, но другие.

Здесь и сейчас римской дорогой, ныне шоссе, между монастырями шуршит тишина. Кукарекает утомленный солнцем петух. Ребенок на самокате извлекает счастливые звуки. А там и тогда гордо гоготали голодные гуси, взвизгивали на повороте трамваи, за забором ржавые звуки бензопилы кромсали гниющее пространство, заваленное мертвым железом.


С троюродной сестрой, местной жительницей и уроженкой (прочитает — детали исправит), едем на кладбище, где похоронена наша прабабушка. Ехать сестре не хотелось: интересы у молодых — исключительно молодые. Я настаивал, предвидя время, когда захочется вспомнить, ей отказать было трудно. Вот, и едем мы, дребезжа.

По дороге волнуется: найдет ли могилу. Терзаюсь: где взять цветы. Набредаем на диковатые розы из страны лилипутов. Из детского ведра еле выглядывают. Стоят, как в стране великанов великолепный, роскошный букет, или как евреи в недавнем прошлом на экспорт.

Берем. За деньги, которые просят. За такие страшные вроде бы розы и торговаться противно.

Цветы в городе Т. были редкостью. Продававшиеся стоили вовсе не дорого. Цветы — это свадьба, рождение, смерть. Никак не иначе. Кто же деньги считает?

Было это в те времена, когда слово «синагога» произносили с понижением голоса, а в парикмахерских брили, и, окутывая клиента простыней и тщедушным вниманием, мастер призывно возглашал за кулисы: «Прибор!»

Остановка конечная. Дальше трамвай не идет.

Было жарко. И душно. Вечная сырость восходила невидимым мертвым туманом. Впрочем, если и видимым, никто б не заметил. Никто никогда сюда не приходил. Двое, я и она, явление столь редкое, что не в счет.

Кладбище было еврейским: Харон, обол, Лета, оркестр, отпевание — не отсюда. Голое в саване тело. Голое слово с гортанными звуками, закатившимися под откос по дороге в две тысячи лет. В отличие от пражского, слоисто нависающего над обыденной жизнью, это, где мирно соседствовали с хасидами литваки, сыро, черно уходило под землю, то ли вместе с городом, то ли его за собою тащило.

У входа ни будки привратника, ни продавцов цветов, нет даже нищих. Пустоту минуя, не помню, была дверь или просто проем, переступая, вошли. Если была дверь, не скрипнула. Ветра нет. Чего ей скрипеть? Звенящая тревожная тишина. Словно Юстас связь ожидает.

Шаркающие в пыли и листьях шаги сменяются тягучими, к земле прилипающими. Приходить нужно в ботинках, лучше всего в сапогах. Сыро, остро пахнет разором беспамятства. Черная мокрая худосочность стволов, веток и сучьев. Редкая бледно-зеленая скукоженность ржавая. Склизкое пространство — колодец, положенный горизонтально. Имена, годы, ограды?

Что-то черное, сварное или чугунное.

Могилы лепятся, как разноязыкие слова, невнятно, ничего друг о друге знать не желая. Острые колья ограды, словно воткнутые в землю знаком вечного мира штыки. Редкие покосившиеся, но еще не упавшие памятники с выеденными дождями или недобрыми взглядами именами и датами чванливо озирают окрестную пустоту.

Здесь всегда мокро. Росе негде лечь. Ни птиц, ни другой живности. Вороны-голуби-воробьи не залетают. Они-то везде. Даже в полуразрушенной, без крыши синагоге вместе с мышами летучими в мертвой темной Констанце с одиноким чугунным Овидием, куда нас впустил за пару долларов беззубый сосед, за те же деньги отогнавший одичавших собак. По такому случаю он их покормил и посетовал, что евреям безразлично это прекрасное старое здание, где витают звуки молитв, которые особенно в Судный день слышит Господь. То ли не понимал, что если сетование услышат, не будет ни долларов, ни собак. То ли действительно за евреев и державу румынскую ему было обидно.

Петь птицам на кладбище не для кого. Издалека редко доносится глухой, утративший призывную мощь гудок паровоза. Похоже, и за железобетонной стеной, околюченной проволокой, жить не спешили. Стена высокая голая, в пятнах. Ни одно растение, способное ползти вертикально, на нее не покусилось. На такую стену реб Арье-Лейб не сел бы, если бы в городе Т. объявился.

За стеною завод. Наверняка оружейный. Город работает — принятый эвфемизм — на оборону. Заводы старые, как и кладбище. Неясно, кто от кого стеной отгородился: завод от кладбища или кладбище от завода.

Могильные холмики, словно вырытые кротами, в стороны расползлись, надколотые памятники скособочились, покрытые мхом плиты провисли, надписи не читаются: одни буквы исчезли, другие — с трудом, в слова не слагаясь. Всё потерялось: линия, форма и смысл.

Бронзы с патиной нет. Чугун с паутиной. И вдруг сквозь сырость и мрак — чудом расступившихся вод свежеокрашенная ограда.


Вряд ли это кого-либо удивляло. Что там кладбищенские слова, посмертные смыслы, когда страна расползается. Последняя волна ее разбухания, достигнув западного предела, замерла, застыла перед тем, как громко и гулко на восток покатиться. Но пока царило молчание.

Озвучивать гробовое молчание надо бы heavy metal, агрессивно его взрывающим сумасшедшими гитарными соло и высоченным вокалом, срывающимся в фальцетный визг — камнями с острого пика, сметающими, пока что-то не лопнет: или струны или барабанные перепонки. Но тогда такой саунд-трек гремел редко и потаенно, заглушаемый вокально-инструментальными ансамблями имени песни и пляски.

На кладбище земли было мало. Всё больше железо, ржавое, гнутое: оградки и памятники. Ни скамеек, ни ящиков мусорных — ничего. Никто не помнил, никто не приходил, никто не ухаживал. Зато у стены валялись осколки. Просто, допив, разойтись не могли.

Раззудись! Размахнись!

Зудело. Размахивалось.

А как иначе?! Сероватая, словно зола, кладбищенская земля, неживое сероватое небо, которое никто не назовет небосводом, сероватые редко трезвые горожане. Немноголюдный на улицах город убивается в огромных очередях, когда есть за что убиваться.

Дребезжащий трамвай. Дребезжащие голоса. Зато в конце месяца грохотало: план закрывали. Было бы театром абсурда, если б было театром. А так: малые куски серого света и огромные куски черной густой темноты.

Иду, чтобы запомнить и когда-нибудь осознать: если евреи мертвые не нужны, значит, не нужны и живые. На что тогда еще живой А.И. наверняка бы заметил, что не в лучшем состоянии и коренные, православные кладбища. А в исконных городах улуса Московского на цветы сумасшедшие цены ввиду бесконечной зимы, и не только в голодном городе Т., в котором гордо куют железо войны, и, разлепив с похмелья глаза, блох, словив на собственном теле, подковывают.

Есть кладбища, по которым хорошо тихо, неспешно бродить. Есть кладбища, по которым хорошо ехать на чем-то электрическом, осматривая тщательно лелеемую память. Отсюда хотелось стремглав, громко бежать. На таких кладбищах ночами даже призраков не бывает.


Евреи в двухтысячелетнем пути из Иудеи в Израиль, из Иерусалима в Иерусалим хорошо помнят станции и полустанки, в виде родовых топонимов их сохраняя: Турубин, Чернобыль. К тому времени чернобыльские хасиды давно покинули родные места, в руках унося свитки и книги, среди них крепко настоянную на каббале, как на смородине водка, «Свет очей» реб Нахемке Чернобылера — Великого ребе Менахема Нахума Тверского. А в год 1986 Чернобыль покинули и все остальные, невзирая на национальность, которая была еще признана, и на вероисповедание, не признанное еще.

Приходилось взирать на другое. Радиация, как голос в горах: везде и всюду со скоростью паники распространялась во все стороны света, в том числе на восток, где семья жила в эвакуации у родных в городе Т., недалеко от Москвы. Дом, в котором мы гостевали, добротно вальяжный с высокими сталинскими потолками, широкими подоконниками, на первом этаже магазин с известным продуктом, очередь с раннего утра занимали, вскоре после открытия она расходилась: в стране хорошего было мало, оно быстро кончалось.

В этом доме ей жить не пришлось. И этой очереди, в отличие от многих других, видеть не довелось. Таких людей сейчас нет. Наверное, и не будет. Больше они не нужны. Ей выпал век, в который пережила двоих из троих сыновей. Ей надо было много мне рассказать. А мне о многом надо было ее расспросить. Вырасти не успел. Досталось черно-белое полое пространство угасшего образа: без линий, без цвета, без звука. Что горевать о словах, интонациях, тембре и других прихотях памяти, обычно достающихся тем, кто ничего этого передать не способен. Фотографии? Бесполезны и лживы. Как всё бессловесное.

Воробьи (по-южнорусски: жиды) клюют ошметки, обрывки настойчиво, методично. Всё, что в памяти зацепилось, до последней крошки склюют.

За кладбищенской стеной ухает ритмично, отмеряно. Словно русский дятел, насмешничая, отсчитывает годы еврейским покойникам.

Каждую зиму кладбище заметают снега, иногда такие, что сходят, сползают с могил до самого лета. Снега в половину стены — время, когда здесь уютно и глазу и мысли. Но тогда не добраться. Никому и в голову не придет. Весной на оградках — где не упали — провисают сосульки, длинные холодные слезы, не выплаканные при жизни.

Кладбище, где похоронена, мне помнится лучше, чем сама она, моя прабабушка, благословенна память-имя ее (в иврите это слово одно). Такая память ужасно обидна.

Как этих мертвых евреев, когда были живыми, в город Т. угораздило? А как их из Иерусалима на две тысячи лет угораздило? А как угораздило их в Россию? Разными сильно дующими ветрами истории ее угораздило в город Т., но не в Тверь: ее уже и еще не было; но был вечно пьяный, как всесоюзный староста, город Калинин.

В Т. редко друг с другом улицы сходятся, часто заканчиваясь тупиками, которые, словно сквозь оружейное дуло, смотрят в себя, цель выбирая. Вот, такой город. Иной, видевший разноцветные дымы над городом Ч., там же в России, скажет, что Т. еще ничего, жить можно, хотя скучно и голодно, зато близко Москва: за день и обернешься. Т. был не просто городом, но — столицей абсурда, кто к этому слову не слишком привычен: глупости, чепухи и бессмыслицы, что отлилось, как в бронзе, в простонародную идиому: кино и немцы. Об этой идиоме, думаю, можно написать великий трактат, но кто ее в первый раз произнес, дознаться, боюсь, невозможно.


Положив цветы, уходили, оставляя стену в разводах: пьяный Лютер всласть нашвырялся. Уходили, осознавая: если людей нет в живых, значит, где-то они всё-таки есть. Наверное, в мертвых.

Уходили забытое людьми кладбище и увечные среднерусские розы, а город, трамвай проваливались в собственное небытие, медленно замирая и замерзая. За нами мертвые уходили, видимо, приняв приход наш за явленье Мессии, возгласившего восстанье из мертвых. Кости плотью покрылись, дунул ветер, вдувая душу живую.

Уходили, за нами сыро серели могилы еврейского кладбища, по мановению палочки, зеленой, волшебной, вдвигая в память зеленую могилу писателя русского без камня и без креста, без всякой надписи.

Еще один белый струящийся выдох морозный, и от евреев в России останутся кладбища.



Пропущенная глава


Позвонили. Рано утром звонок — дело не частое. Но мало ли. Без предисловий немного взволнованно голос, имевший имя, просил горячо и многословно. Просьба была неожиданной. Настолько, что, пока соображал, как отказать, само вырвалось «ну, конечно». И, не давая опомниться, — новый голос, очень взволнованный совершенно мне не знакомый. Он и она, несмотря на раннее время, были уже у знакомого голоса, жившего от меня в пяти минутах ходьбы.

Он и она — в любом тексте всегда любовники или муж и жена. На этот раз исключение: брат и сестра. Одеты для раннего утра чуть-чуть строговато. Он намного старше меня. Она не слишком, но всё же. Со звонившей знакомы весьма мимолетно, шапочно, можно сказать. Очень благодарны ей, и, разумеется, мне. К делу, однако. Вы в своей области фигура известная. Не могли бы вы прочитать. Мы занимаемся совершенно иными делами. Возможно, вас это заинтересует. Для нас жизненно важно.

Сбивчиво, не перебивая, но поправляя и дополняя, наконец, просьбу свою изложили. Просят прочитать книгу отца. Автобиографическая. Совсем небольшая. Что она об авторе может сказать: характер, способность совершать неожиданные поступки. Не о заключении речь. Дело не юридическое. Просто поделиться впечатлениями от прочитанного. Вот телефон. Не торопят, но очень важно. Отца вчера похоронили. Да, у них траур. Должны вернуться домой. Спасибо заранее.

Спешка меня удивила. Но впечатление: люди нормальные. Всё же… Конечно, не мое это дело. Мое дело — читать. Больше всё равно ничего не умею.

Книга издана скромно, незначительным тиражом. Стиль сух и отчетливо однозначен. Однако завораживает и заражает. Подлежащее, сказуемое — куда, зачем, почему. Повествование от первого лица, но «я» старается избегать, появляется лишь тогда, когда грамматически не обойтись. Факты, события, цифры. Никаких закавыченных в значении слишком уж не прямом словечек и идиом. Никакой разговорности. Текст более чем лаконичен, напоминая содержимое чемодана, которое больше его вместимости. Как уложено, непонятно. Но без усилий закрылся. Или. Идея сценария на пару листков. Из которых плотный фильм можно сделать.

Подчеркнуто и не раз: рассказ ведется в рамках собственной компетенции, не слишком широко, но информацию, порой довольно чувствительную, не скрывая. Изложенное скрупулезно соответствует месту автора в конкретном социуме без претензий на большее и без самоуничижения. Банковский служащий не на самой вершине, но близок к элите. От фантазий и авантюр, даже от не слишком выверенных поступков далек чрезвычайно. Рассказал о своей жизни с детских лет до ухода на пенсию, не анализируя, не оценивая, без особых подробностей.

Не книга — автопортрет в намеренно, возможно, сгущая, сероватых, отнюдь не жемчужных тонах. Одни детали прописаны. Другие, так скажем, забыты. Герой отнюдь не угрюм. Однако карнавальные проблески детства и ранней юности после жирной черты, жизнь разделившей, никак не возможны, безотчетное веселье с его последующей жизнью никоим образом не совместимо.

Такой была книга, которую я внимательно прочитал, не слишком много нового узнав об эпохе, о которой говорилось, используя любимый авторский оборот, тогда и постольку, когда и поскольку личный рассказ был с нею связан. Имена, вошедшие в историю, почти не появлялись: не встречался, если видел, то издали. Всуе упоминать ни к чему. Жизнь в четкой рамке, чужое от своего отмежевывающей. Никаких странностей, неожиданностей. Мистикой и не пахнет. Легче ощутить не выветрившийся запах одеколона. Не очень дешевого.

И без фотографии на фронтисписе можно представить облик одетого в строгий темный костюм джентльмена, видом своим демонстрирующего, что не намерен приносить приличия и привычки в жертву жаркому климату. Тщательно выбрит, аккуратно подстрижен постоянным своим парикмахером, о котором в книге персональный абзац. Галстук не яркий. В нагрудном кармане платочек. И так далее. Редко у кого в семейном альбоме подобной фотографии не найдется. У кого всё же нет, у того, пожалуй, нет и альбома. Везде фоты растыканы, в разных местах завалялись. Как часто бывает, под фотографией подпись автора. Буквы отчетливы. Ни росчерков, ни завитушек. Не почерк — характер.

И всё же странность в книге была. Хотя на «странность», пожалуй, и не тянула. Перед последней главой мозолило глаза многоточие, похоже, на пропущенную главу намекающее. Может быть, вовсе написана не была, только задумана? Последняя глава была коротка и совершенно неинтересна: жизнь пенсионера, после смерти жены живущего одиноко, у детей — банальности едва ли не в каждом абзаце — своя жизнь, внуки дедом интересуются мало. В отличие от финансов, где автор свой стиль утвердил, о чем без лишней скромности рассказал, в повествовании он безлик, ни на что, впрочем, не претендуя.

По телефону, в ход умозаключений не слишком вдаваясь, я всё сообщил. Слушали не очень внимательно, ничего нового от меня не узнавая. Не выдержав, она, прервав, в свою трубку попросила о встрече. Если можно, сейчас.

Через полчаса, не присев, попросили познакомиться с еще одним текстом. Присмотрелся: совсем не похожи. Но каждый по-своему отцовские черты унаследовал. Равно как дотошность: начатое должно быть доведено до конца, никаких тайн, недомолвок, двусмысленностей. Никакого Бора. Обойдемся без дуализма: или волна, или частица.

Чтоб не мешать, выйдут, пройдутся. Прочитаете — позвоните. Вернувшись с похорон, не отдышавшись, они вошли в кабинет, и она, вскрыв пакет, протянула рукопись брату. За несколько часов до смерти отец попросил сразу же после похорон вдвоем прочитать.

Сев в отцовское кресло, словно его замещая, брат вслух начал читать. «Эпилог», — прочел заглавие и посмотрел на сестру. Эпилог мог относиться лишь к хорошо знакомой им книге — автобиографии, в которой отец изменил только имя. Главного героя звали иначе, но он прожил отцовскую жизнь. Даты, события — всё было отцовским. Цифры, буквы в однозначном порядке, беспрекословно и непреклонно.

Из книги узнал: их отец вместе с двоюродным братом после немецкой оккупации скрылся в Швейцарию. Французская граница, затем через Альпы — рассказывалось как о незначительном происшествии. То ли автор абсолютно не эмоционален, то ли изобрел стиль невмешательства в чувства героя. Родители с библейскими именами купили им жизнь, оставшись в стране и закончив дни в газовой камере. Бестрепетный стиль и это впитал, оставшись намеренно отстраненным. После войны узнал: родных выдал один из довоенных сотрудников, кто именно, неизвестно. Уехал, думая, навсегда, но — еще одно смиренно любимое выражение — судьба распорядилась иначе.

Последняя перед многоточием глава заканчивалась сообщением об удивившем его назначении. Подумывал о пенсии, но попросили поехать на год-полтора — открыть банковский филиал в его родном городе: знание языка, замечательный опыт, о послужном списке излишне и говорить.

Кто, кроме вас?

С рассказа о банковском филиале, многоточие замещая, рукопись и начиналась. В отличие от печатного, текст с положенной пунктуацией, четким почерком — буквы сохраняют дистанцию — был подобием дневника, который начинался весьма неожиданно.

Это не дневник. Я не девочка, чтобы прятаться за раздвижным книжным шкафом. Это рабочие записи. Задуманное — работа, которую, как любую иную, надо выполнить хорошо.

Сообщения о делах банка перемежались с записями странного свойства. Воссоздать картину из лаконичных ремарок было никак не возможно. Почему автор не пожелал дневниковые записи привести в привычный порядок? Почему не сделал из них два связных рассказа, банк от иного отчетливо отделив? Ни одной зацепки, чтобы на эти вопросы ответить, в тексте не было и в помине.

Одна из начальных фраз резанула: то ли я преследую призрак, то ли призрак — меня. Не его словечко, чужое. Но остальное по-прежнему аккуратно. И — вдруг, словно за спину банк зашвырнув: даты, рядом с ними — клочки и осколки:

ходил, смотрел;

разговаривал, удалось;

нет, не он;

осталось проверить двоих, дай Бог, не молодой, старый скорей всего умер;

нашел, не молодой — сразу после войны в автокатастрофе погиб;

старый, и жив, но надо еще раз проверить;

отпуск, за неделю решить;

он;

узнал адрес;

я воздал, не забывший.


Рукопись легла в многоточие. Стиль, исключая первую фразу, призрак и странный рваный абзац, всё тот же. «Эпилог» — прочитывалось неоднозначно: текст книгу не завершал. Впечатление раздвоилось: было — не было, вымысел или реальность. Ответа не было. Ни у меня. Ни у брата с сестрой. В резюме не было смысла. Всё, кроме главного, ясно. Малый кусок — конспект детектива — с героем и автором не вязался.

Он?! Он мог такое придумать?! Не говоря об ином.

Что он написал? Историю или мистерию?

Встреча нас сблизила. Но мое участие в их семейных делах этим и завершилось. Через несколько дней знакомая — единственная кроме меня их конфидентка — позвонила: брат и сестра улетели в Европу.

Прошло несколько лет. Поиски они не оставили. Даты пребывания отца в родном ему городе во время подготовки к открытию филиала точно известны. Не случилось ли в это время что-либо странное с немолодым местным жителем, предположительно сотрудничавшим с нацистами? Если да, кто он, и был ли как-то связан с кем-то из их семьи? Нет ли свидетельств контактов с отцом?

На эти вопросы осталось ответить.

Остальное известно.



Ссылки на все публикации Михаила Ковсана в нашем журнале – на его персональной странице.

Мария Ольшанская