Михаил Ковсан

Звезда вспыхнула – и погасла

Отрывок из симфонии «Жрец»


1
Умирать оказалось скучно

Умирать оказалось не больно, не страшно.

Умирать оказалось скучно.

Начала умирать она дома. Внук метался с работы домой и, несмотря на то, что вскоре появилась молодая и расторопная женщина с азиатским лицом, было ясно, долго так не продлится. Ее внук, ее мальчик это не сделает, потому надо самой.

Попросила врача все оформить, и, дождавшись, когда у мальчика выпадет выходной, дав ему выспаться, сказала тоном, которым всегда говорила с ним или с дедом, когда речь шла об абсолютно решенном, возражения не допускающем. После того, как мальчик подрос, а дед постарел, этот тон из употребления вышел. Но в юности, когда дед зарывался, тон сам собой появлялся. И внук, и дед ощущали тот миг, когда слова ее друг от друга начнут слегка отдаляться и в зазор между ними, словно сквозь кран, неплотно прикрытый, сочится такое, чего приходится опасаться.

Когда из дома врачей стали один за другим пропадать соседи, а дед делал вид, что ничего не происходит, она вечером, убрав после чая, попросив книгу его отложить, процедила несколько слов слишком внятно, чтоб можно было от них отмахнуться. Тут же все обсудили, назавтра она проводила его в Сибирь. Такой уж выдался год, такая страна. Раньше в Сибирь ссылали, в тот год, в той стране в Сибири спасались.

Проводив, украдкой руку пожав у вокзала — ей оставалось лишь ждать телеграммы — с трудом поплелась вниз, с горы, по улице, переполненной визгом машин, звоном трамваем, потом, подстелив газету, присела, взметнув со скамейки тучу пыли и мух. Было противно, но дальше идти не могла, ноги не слушались. Сидела, опасаясь свалиться, положив под язык валидол.

Трясло от бессилия. Что могла она сделать? Помочь мужу сбежать? Куда? Если те захотят — найдут. Одна надежда — на ленивых и глупых, к счастью, в этой стране таких большинство. Как пыли. В детстве бабушка говорила: «Пореви, все пройдет». Но этого она и тогда не умела. Сейчас поздно учиться.

Слегка оклемавшись, потопала дальше, и тут мелькнул огонек: зеленый. Чудо, не только мелькнул — остановился. Оказалось, таксист был пациентом деда, знал и ее. Спросил о профессоре, ответила односложно, и тот без слов, адреса не спросив, привез ее к проклятому дому, превращенному в лепрозорий.

На прощанье, протянув ей копейки сдачи, сказал:

— Храни вас, Господь.

Совсем чужой, незнакомый, вместе с ней осознавая бессилие, проводил ее сочувственным взглядом, не решаясь помочь. Да и как, чем мог он помочь?


Когда она мальчику своему протянула бумаги, разборчиво, внятно и однозначно сопроводив ими решение, тот ничего не сказал, а, выйдя из ванной, спросил лишь:

— Когда?

— Ты сегодня свободен? — И в ответ на кивок. — Значит сегодня, умойся, поешь и поедем.

— А вещи?

Кивнула на сумку, над которой женщина с азиатским лицом потрудилась вчера.

Ее устроили у окна. Впрочем, теперь о целом окне ей приходилось только мечтать. Попросила поднять подушку. Сестра крутанула, и голова поднялась вместе с кроватью. Стало лучше, благодарно кивнула. Теперь в окне стало больше неба, солнца, луны и звезд, меньше улицы, прохожих и зеленого палисадника с желтыми, синими пятнами. Мелькнуло: «А из вашего окошка только улицы немножко». Державный заика тщательно блюл табель о рангах.

Когда принесла домой Дядю Степу, дед случайно заметил. Можно было что угодно в дом принести, не видел, а тут — открыл, полистал и молча порвал. Клочки аккуратно сложил и отнес в мусорное ведро. Вернулся с сентенцией:

— Вот что случается, когда Михалковы идут служить к Михалковым.

И не будучи уверен, что поняли:

— Справка. Матрос Иванов. Мичман Иванов.

Дедовы слова подтверждая, из кухни раздался свисток, призывный, противный: в отличие от деда, чайник вскипел.


Пространство сузилось, и заметно. Дома кровать продлевалась сперва до стены с огромным окном, за которым уходила во двор, улицу, парк, небо, до горизонта горы, зеленые, лысые, исчезающие в тумане. За ними — море, волны, Европа, весь мир. Здесь оно поползло обратно, и штора, задернувшись, комнату отрезала, оставляя кусочек окна — декорацию умирания.


Первой, оставшейся навсегда любимой работой, было красное с черным платье Кармен. Для какой-то оперы-однодневки: мелькнули, пропели, исчезли. То ли сами они разбежались, то ли — в той стране и тогда — их разбежали, но из гастролей они не вернулись, а, может, лишь кто-то из них, это значения не имело. Главное, что исчезло платье, работа, о которой мечтала. Она это платье могла повторить, каждый стежок помнила наизусть, хоть шила портниха, но когда та, заупрямившись, от бесконечных переделок устав, взбунтовалась, сама села его дошивать.

На премьере они познакомилась. Когда труппа с платьем исчезла, они поженились. Потом крутая Петровская. Год приводила в порядок квартиру. Там и родился сын.

Промелькнуло быстро, стремительно, незаметно. Сын вырос, школу окончив, поступил в институт, оттуда пришлось уйти, закончил другой, женился, сына родил, с женою вместе погиб. Глупо, случайно, нелепо. Говорят, смерть всегда нелепа, глупа и случайна. Неправда. Вот, она умирает. Разве это глупо, случайно, нелепо?

Сына помнила плохо. Он рос слишком быстро и незаметно. Может, все дело в ней? Не замечала? Спешила, неслась, торопилась? Не видела? А что же муж? Что чувствует он?

— А что скажешь ты? — Господи, спохватилась, мертвые ведь безмолвны.

Их с мужем спас мальчик. Внук рос медленно, тщательно, новыми подробностями взрослеющего бытия обрастая. Не в нем дело, конечно, а в ней. Остановилась и присмотрелась, словно от страшной, глупой и бесполезной гонки очнулась. Дед был мальчику панцирем, защитной черепашьею оболочкой. А она — ее внутренней частью, и там не осталось места ни красно-черной Кармен, ни гению-режиссеру, который во тьме растворился.

Там был мальчик: и сын, и внук. Все из души высосала тревога: за деда, за внука, за жреческий род, который — учил ее собственный дед — ты призвана сохранить. Выйдешь замуж лишь за жреца. Вышла, о жречестве не спросив. Смешно. К чему? Оказалось, к чему.

Племянница, дочь умершей рано сестры, вышла за грека. Маленького Фоно она жесту жрецов научила. Только к чему? А мальчика, внука, жреца не сумела. Он не хотел. Заставлять не любила. Захочет — научится.

Теперь он к ней забегает в день по нескольку раз. Уставший, замотанный, повзрослевший. Нет, пожалуй, уже постаревший. Он говорит. Она отвечает, сипло и односложно, теперь только так и умеет. Точнее, умела. Сегодня попробовала ответить и не смогла. В ответ улыбнулась. Это еще получилось. У нее. Он попробовал улыбнуться. Не смог.

Она кивнула: «Иди, все в порядке». После этого и решила: пора. От всего отвыкать: от неба, от звезд, а главное, от него.

Как отвыкнет, тотчас кончится скука. К ней она решила не привыкать. Ни к чему.

Уходя, внук пятился боком, занавесь рукой отводя. Та складками собиралась, словно платье Кармен, только цвет подгулял: то ли салатный, то ли светло-зеленый, блеклый, сухой, бакалейный. Почему такие цвета называли в студии бакалейным? Бог его знает.

Занавес режиссер отводил осторожно, лишь узкую щель открывая, каждый раз опасаясь, что увидит лишь пустоту. И знал ведь, что популярен, что на его спектакли билеты приходится добывать, а все равно трусил, боялся, до дрожи воображая тот страшный миг: приоткрыл узкую щель и увидел…

В него, как положено гениям, вся женская часть театра была влюблена. Вся мужская его ненавидела. Она успела там проработать три месяца: гения увели, а театр разогнали. Такое время. Такая страна.

Через многие годы прочитала о том кошмаре, о котором сам успел написать, и не где-нибудь, а в тюрьме. Много раз там проходила, словно пыталась сквозь стены увидеть того, кого первым она полюбила. За забором, конечно, не было никого. Но она медленно шла вдоль забора, а за ней визжал на повороте трамвай, мерзко, гнусно, стекольно.

Гебешники открыли архивы: было голодно, они привыкли есть сытно. Его дело заняло том. Подержала в руках, просмотрела. Протоколы допросов, слова, словно без покрытия чеки. Впечатление: и тот, кто задает, и тот, кто отвечает, заполняют время чем-то похожим на речь, на язык, на слова.

И вот — была уже ночь — наткнулась и уже не заснула.


Аудитория, публика, зал. Зачем они, почему и за что? Мне говорят: «Служение». Кому? Публике дуре? Театр — это храм. В таком храме не то, что молиться, а даже испражняться опасно. Присел на корточки, жрец подкрался и тяп за яйца другого. Артисты — жрецы? Умора. Их души с рожденья мертвы. Зачислила, зашвырнула и пальчиком пригрозила: «Ну-ну, глупый сверчок, не позабудь свой вонючий шесток». Вот и сидят, как куры, квохчут, кудахчут, о бессмертном толкуют. Язычники, в приметы веруют, в знаки судьбы, предсказания. Черная кошка, покойник, нос зачесался. Это служители в храме. На сцене. По ту сторону зала.

А там? В самый нужный момент, что происходит? Дездемону душит Отелло, Джульетта проснулась: и, на тебе, мертвый румяный Ромео. Одним словом, Дама с собачкой. И в самый нужный момент этой мерзкой, в жирных поддельных брильянтиках твари шоколад возжелался. И зашуршала, скотина, своим шоколадом. Уж лучше бы кашляла и сморкалась, все больше к месту. Душить Дездемону куда приятнее с кашлем, чем с чавканьем.

Ночью в холодном поту просыпаюсь. На щелочку занавес приоткрыл — хлынуло, понесло, завертело. Где мальчонка голландский, в дырку пальчик воткнуть? Не мальчик с пальчиком — дура хлопает креслами, визжит и рычит, хлынула, дура, на сцену, сминая, срывая, затаптывая Дездемону, Ромео, Собачку.

В руках у дуры, тысячеглавой, тысячерукой, тысячегрудой жирный, потекший, коричневый шоколад. Измазалась, изгвоздалась, чернее Отелло, рвется, шипит, рыгает, руки в щелочку тянет — схватить, затискать, залобызать.

Паду ли я стрелой пронзенный,
Иль мимо пролетит она?

Паду. Не сомневайтесь. Паду — увезут. В черной коробке. Как золушку.

Шма, Исразль!

2
Хроника сумасшедшей семейки

Соседка в противоположном конце без окна молилась тихо, почти беззвучно, но слова, которых не разбирала, доносились тишиной, шелестением. И только Шма — подлинным словом: звуком и смыслом.

Ежедневно по очереди к ней приходили: два сына, две дочери. Сыновья ненадолго. Дочери сидели часами. Пыталась представить эту семью и не смогла. Одна дочь была модница. И хоть лет ей было не так уж и мало, а, может, именно потому, она в подробностях рассказывала о новых обретениях. Пыталась представить, как выглядят эти обновы, и не смогла: ни лиц, ни платьев, совсем ничего. Иная страна, и времена иные.


Время от времени около кровати мелькали бледно-зеленые тени. Вначале пытались с ней говорить, но потом все делали молча, неторопливо, очень бережно, тактично и беспристрастно. Спрашивать не было сил, да и к чему? Все знала сама. Лишь одну, самую молодую выдавало лицо. Совсем как его, ее мальчика, внука. Ее маленький жрец с детства себя выдавал. Вот и сейчас день за днем его лицо изменялось: сложное, критическое, безнадежное. Последнее слово произнося, дед обычно закашливался.


Тогда, когда красно-черная примадонна вместе со всеми поехала на гастроли — у нее и в мыслях не было, что не вернутся — ее оставили дома:

— У вас, голубушка, будет время подумать, во что этих оденем (широкий, уничижающий жест), не голыми же на сцену? — Шутил оперный много, охотно и скверно. — Это будет незабываемо! Весь город у наших ног. Да что там город, весь мир! Да, да, подумайте — запнулся, чтобы придумать, о чем ей подумать. — Рим эпохи упадка. Как-то в подарок Нерон получил маленькую фигурку девушки как охрану от всех коварств, и когда после этого заговор был раскрыт, стал почитать ее превыше богов, принося ей жертвы и требуя, чтобы все верили, будто она будущее открывает. Вот, что девушка может! Учитесь!

И, захлебнувшись Нероновой славой, сладкую отраву испив, закашлялся, засопел, и, отдышавшись, по-наполеоновски руки скрестив, снова взвизгнул:

— Дружище Нерон! Пожар и крещендо! Буря и натиск, правда, это немножко другая эпоха. Все строго и в то же время роскошно. Подумайте, почитайте, посидите в читальне.

Она была наивна и очень хотела работать. Засела с бумагой, карандашом. Плутарх, Тацит и Светоний. Эпоха, нравы, одежда. До сих пор без запинки может она повторить разновидности тоги, отчетливо представляя: длинные широкие складки от головы до ног опадают, широкие пурпурные полосы отделяют юных свободнорожденных, магистратов, жрецов от белоснежных, по слову Вергилия, мира владык, в тоги одетых.

Туника до колен — у мужчин, короткая — у солдат, у женщин — до щиколоток, с длинными рукавами. Мечталось о тунике триумфатора, расшитой золотыми пальмовыми ветвями. Она видела сцену: из черноты выступало белое, черное, красное, желтое, золотое — великолепие Рима в красках костюмов. Хорошо бы на сцене были весталки: валики повязок на головах, покрывало до плеч, белая туника на талии веревкой повязана, круглый медальон на груди.

Но больше всего мечталось о свадебной паре. Он строен и строг, рост и плечи — от баса, узкие бедра — от тенора; в тоге, ослепительно белой, на голове — венок.

Она. В этой роли представляла себя. На белую подпоясанную тунику надета ярко-красная пала, длинное платье до пят. На голове покрывало: огненный цвет, желто-красный. Подвески в ушах, и главное, роскошный браслет. Все придумала, все продумала, кроме браслета. Тот никак не давался. Увы, Рим не состоялся, прошел, в исторической тьме растворился, ей воскресить его не пришлось. На свою свадьбу она надела браслет, скромный, гранатовый, подарок от жениха, от своей матери его получившего.


Перед ней на стене часы и картина: на зеленом поле до сине-оранжевого горизонта море тюльпанов: красных, белых, желтых, сиреневых, фиолетовых. Совсем, как на рынке, весной. Бессарабка, а на носу самый из советских праздников идиотский: Восьмое, прости, Господи, как дед добавлял, дурацкое марта. Ей не дарил ничего. Насте дарила она. А маленький жрец приносил ей тюльпаны. Дед фыркал, но не вникал.

Конечно, перед праздником не протолкнуться, но Бессарабку любила. Всегда появлялась у цветочного ряда и, вдыхая настойчивый аромат, пробиралась в конец. Здесь праздник кончался. В наступившие будни, минуя свинячьи огромные головы, сосредоточенно устремлялась к телятине, розовой и веселой, и, отказавшись от «завернуть?», окунала ее в мясной особый пакет. После чего устремлялась на запах: овощи, фрукты, творог и сметана, снова к цветам, и домой с полными сумками, троллейбусом вверх и направо.

Бессарабка, на которую повелительным жестом указывал лабрадоровый выкрестов внук, даже в самые тяжелые времена ее развлекала: карнавал, пиршество, упоение. Даже с зарплатой и гонорарами деда не всегда, однако, доступное.

Чувства иные вызывал ежемесячный — в такую цену дед был оценен — визит в скромный подвальчик без вывески. Там строго по норме по вполне доступной цене добывалось хмуро, безрадостно пайковое пропитание. Особо ценилось то, что и на базаре добыть никак невозможно: шампанское, коньяки, икра и конфеты, то, что обычно известные доктора получали в качестве подношений, которых дед не брал никогда. Так и значилось на табличке, которую он повесил на дверях кабинета. Все знали, что принимаются только цветы, которые дед, принимая небрежно, тут же дарил подвернувшейся под руку медсестре. Злые языки между тем утверждали, что цветы перепадают исключительно миловидным и молодым.

Иногда, перед праздниками в особенности, она в подвал брала с собой Настю. Посторонних туда не пускали, а домработницы и шоферы поджидали, толпясь у дверей. Шоферы курили. Домработницы сплетничали. И те и другие на полузатяжке, на полуслове бросались стремглав к двери, из которой, от непривычки скорчившись в три погибели, появлялась хозяйка, волоча закрытые сумки. Однажды, выхватив сумки, Настя произнесла бессмертное:

— Хорошего на всех не хватает.

Услышав, дед долго, в полный голос смеялся. Но вдруг, словно ножом срезало хохот, собственным голосом захлебнулся. Помолчав, произнес тихо, сквозь зубы слово, которое означало крайнюю степень презрения к власти:

Мелиха (власть, идиш).

К словам относился неравнодушно. Одни любил, некоторые — ненавидел. Среди них было слово «морока».

— Что это за гнусное слово? Кто и зачем его изобрел? Есть «морок». А не «морока».

Но самым ненавистным было слово «подросток».

— Идиотское слово! Под чем он растет? Под родителями? Под властями? Под дубом или же под забором? Растет сам по себе, из себя. Говорить следует не «подросток» — «растущий».

Подумала: счастье, что некоторых новомодных слов дед не застал. Его бы от них не воротило — рвало. Представила: скорчившись от слух осквернившей отравы, дед в унитаз извергает смердящую моющими препаратами энергетику вместе с ГОЭЛРО, Кржижановским, лампочкой Ильича и ударными пятилетками.


Жизнь всегда представлялась ей цельной, непрерывной, единым потоком. Водовороты, стремнины, отмели, водопады — все лишь формы единого слитного времени. Настоящего в сущности нет, просто будущее незаметно для глаза становится прошлым и там остывает, как лава, долго, невидимо, бесконечно.

Уезжая в больницу, ясно осознавая, что назад не вернуться, взяла две фотографии. На одной из них дед, внук — на другой. Дед совсем молодой, еще не женатый, за год до свадьбы. Стоит в огромном овчинном тулупе, вширь и ввысь вырастая, в шапке овчинной — живьем таким его ни разу не видела — Сусанин, настоящий Шаляпин, а может, и польский князь. Десница — на деревянном треножнике, вольно и твердо, левая рука за полу тулупа заложена. Барин, цыгане, тройки, шампанское, назавтра певчие и борзые. Облик его, старый и молодой, из памяти испарился, а этот, театральный, не настоящий, все заместил. Что за странность памяти, что за причуда?

На другой фотографии внук. Двухлетний? Трехлетний? Сын и невестка подобрали щенка. Тот вырос в огромного ньюфаундленда. Как его звали? Забыла. По семейной легенде маленький жрец впервые пошел, держась рукой за его хвост. Вот и здесь: он, держа в кулаке его хвост, еще не уверенно ковыляет.

Теперь жизнь непрерывной быть перестала. Словно река, обмелела: острова, песчаные отмели, пустые, ни деревца, ни куста: глазу не за что зацепиться. Вместе с непрерывностью, стали из памяти пропадать события, лица, в беспамятстве растворившись. Часы на стене перед ней, рядом с картиной и те свой ход изменили: то идут, то стоят, выжидают. Чего ждут? Чего выжидают?

Сюжетные линии бытия обрели законченность, стройность, единство. Завязка, сменившись развитием, уперлась в развязку, известно какую. От живого лица посмертная маска выгодно отличается только одним: не изменится никогда. Так любимого Пастернака, еще бесконечно живого, велено было спрятать подальше, а главным поэтом назначили бессовестно мертвого Маяковского, которого она, некогда полюбив, раскаявшись, разлюбила.

Любимый, живой. Мертвый, разлюбленный. А вокруг мечутся тени, и день ото дня быстрее носятся, пропадают и вновь возникают. И знает, ведь, что это не тени, но, сколько она не старалась, лиц разглядеть не могла. Без лиц? Значит, тени.

Дед был человеком тактичным и деликатным, что на хамов не распространялось. Правда, даже на этих никогда не кричал. Не умел. Он рычал. Однажды даже рыкнул на внука, чему она и маленький жрец удивилась. Посмотрел на деда ошарашено, удивленно, и в ответ, детский голос ломая, рыкнул в ответ. Теперь уже дед, ошарашенный, удивленный, вскинул косматые брови и, подхватив львенка на руки, подбросил его к потолку. Потом они долго, пока не прогнала, вместе прыгали на диване и дорычались тогда до того, что ей пришлось и львенка и льва отпаивать молоком с содой, желтком и корицей.

Под старость у деда появилось новая страсть. Он читал Библию, Ветхий Завет, Тору достать не сумел. Читал обычно вечером, перед сном, итог впечатлениям подводил коротко, однозначно. Прочитав историю праотцев, патриархов, он, загибая пальцы один за другим, сообщил:

— Авраам, Исаак, Иаков.

Не удержалась, съязвила:

— Это ты сегодня узнал?

Поднял брови, но промолчал. Она продолжала:

— На службе узнал? Очень свежая новость.

Помолчал, ожидая, не добавит ли что. Она промолчала.

— Хроника сумасшедшей семейки.

Промолчала. Не возразила. Трудно было ей не признать его циничную правоту.

3
Славься, Отечество наше свободное

Скука, уныние и тоска были неотвязными, докучными, бесконечными, такими, как нестерпимая, томящая, сосущая злоба, невозможная гадость во рту и глухая, ноющая, упорная боль в левом боку Ивана Ильича. И так двадцать четыре часа в сутки. Потом вспомнила: он ведь возненавидел всех окружающих, домашних особенно. Вспомнив, она испугалась. И, заставляя себя, стала с наигранным дружелюбием поглядывать на занавеску, за которой, в углу дожидалась смерти соседка, к которой каждый день приходил кто-то из взрослых детей. Пыталась улыбаться теням, но те не заметили, и она перестала, себя за фальшь укоряя.

Светло-зеленая тень много раз на дню приходила: давление, кровь, таблетки. Но три раза в день их собиралась целая стая. Смену передавая, они налетали, умудряясь светло-зеленым шуршать, словно складками роскошного шелка, и говорили о ней в третьем лице. Вначале это ее задевало: точно о мертвой. Но ко всему человек привыкает. В конце концов, это работа, пусть не служение — служба. А к ней, надо признать, все они относились внимательно, даже с заботой.

Подобно Ивану Ильичу, она пыталась бороться с тоской, пыталась скуку прогнать. Чем? Средство одно: вспоминать. Тут дел было немало. Раньше жизнь свою считала на события не слишком богатой. Да, конечно, эпоха и перемены, Тютчев, Конфуций. Но это жизнь всех, не ее. А что ее жизнь после замужества? Муж, кухня, базар, потом внук, ну, еще призрачный долг.

И всегда то, что рано ли, поздно случится, легко, не слишком навязчиво, словно легкая тучка, маячило вдалеке, на горизонте. За ним была тайна, тяжелая, непостижная. Словно отделяя сцену от зала, занавес колебался. Порой в лихие минуты, как тогда, когда дед в Шушенское убегал, щелочка обнажалась.

В те дикие дни, до самого бегства всегда язвительный дед самого себя превзошел, невзирая на растущий, конечно же, справедливый, как в тридцатых в Германии, гнев, на состав аудитории невзирая. Привыкший громко смеяться — хихикающие, прыскающие в кулак его раздражали — он раскатисто хохотал, словно это и было все решающим аргументом. Сейчас, спустя множество лет ей было понятно, что так он заговаривал гибель, которая надвигалась стремительно, хохотом разрывал он удавку, которую вот-вот затянет взбесившийся страх.

Как-то, видно, самому себе отвечая, скрипнув зубами, он прорычал:

— Этим скотам из меня не сделать Михоэлса.

Тогда не поняла, что имеет в виду. Подумала: мол, меня, как Михоэлса не убьют. Хоть сообщали по радио и в газетах, что авария, несчастный случай, но ходили упорные слухи, что в Минск Михоэлс был послан на смерть. Лишь когда дед был в Сибири, вдруг вспомнила.

До войны, году тридцать, наверно, восьмом она его затащила в кино, на фильм по роману Фейхтвангера, невероятно тогда популярного. Фильм назывался «Семья Оппенгейм». О евреях, считающих себя германцами, и о тех, которые напоминают возомнившим о себе самозванцах, кто они и откуда.

Нацисты приходят к власти, антисемитизм, коричневая чума. Тогда, в тридцать восьмом, фашистам оставалось быть еще год исчадием ада, вплоть до войны. Михоэлс (убаюкал он к тому времени на идише негритенка, или это случилось позже?) играл Якоби, врача, о котором кто-то из персонажей невзначай говорит, что этот человек, напоминающий карикатуру. Понятно, с такой внешностью арийцы на свет не рождаются. Еще помнилось ей, как главный герой гимназист, мальчишка, унижающему его нацисту-учителю гордо бросает: я такой же истинный немец, как Вы, господин учитель. Вот этого господин учитель ему не прощает. В конце концов, юный истинный немец кончает с собой.

Дед, как это бывало почти всегда, еле досидел до конца, а когда выходили из зала, заметил:

— Какой дурак режиссер. У него взрослые мужики гимназистов-мальчишек играют.

Ей показалось, что это все, что он вынес из фильма, в котором актеры по-русски, но с придыханием, с упоением повторяют: Ѓете и Ѓейне. Оказалось, запомнил. Забудешь, если все это здесь и сейчас творится с тобой.

Поздно вечером в серо-зеленой и блеклой мгле они вместе придумали план. Шансов спастись было немного, но даже мизерный они должны были до конца исчерпать. Если не выгорит? Об этом не говорили. За стеной, постройки довоенной, серьезной, горланили так, что слышали не только они, но вся улица:

Гремя огнем, сверкая блеском стали, 
Пойдут машины в яростный поход, 
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин, 
И Ворошилов в бой нас поведет!

Им вторило радио, которое дед включил, как он заметил, на всякий пожарный:

Славься, Отечество наше свободное, 
Дружбы, народов надежный оплот! 

Дед ненавидел эту черную пластмассовую коробочку с рябенькой тряпочкой посередине. За что? Гадости из нее звучали не так уж и часто, глупости тоже, все больше музыка, конечно, Чайковский, которого очень любила. Но к дедову возвращению, пусть даже Чайковский, коробочку выключала.

Вернувшись из Шушенского, не обнаружив немало жильцов их медицинского дома, дед с тошнотной улыбкой изрек:

— Грачи улетели.

Она видела: у него чешутся руки, и, выплеснув страх, злобу, бессилие, он сорвал со стены черный пластмассовый коробок, швырнул его на пол и растоптал. Обломки, блестящие, мелкие, колкие, тщательно замела. С тех пор у них в доме больше не было радио.

Но хоть радио из дома исчезло, но крепостью он не стал. Самым страшным — на долгие годы — напоминанием стала соседка с предпоследнего этажа. Ее мужа забрали через несколько дней после бегства. Забрали — не диво. Через неделю кардиолог Фридман — поразительный диагност — вернулся, и утром, как ни в чем не бывало, пешком пошел на работу, в больницу, днем читал лекцию, вечером принимал аспиранта, перед сном вычитывал гранки, лег спать, и утром из спальни не вышел.

На похоронах вдова была в огромной, откуда-то из сундуков извлеченной шляпе с вуалью и сизым пером. Под шляпой надушенные и завитые седые волосы. С тех пор без этой шляпы ее не видел никто. В ответ на приветствия, придерживая шляпу рукой, отвечала коротким, едва заметным молчаливым поклоном, которым с тех пор ее отношения с миром живых ограничились.

Так в памяти и связалось: Шушенское, грачи, из-под шляпы едва заметный поклон, щелочка глаз.

Но что сквозь щелочку разглядишь? Темноту? Коричнево-зеленую поверхность болота? Чепуха. Все пустое. Гляди, не гляди, все равно ничего не видно. Словно в буран, когда белый снег и тот становится черным. Потому — занавес и задернут, и если кто-то со сцены его приоткроет, все равно узнают лишь те, кто в самом первом ряду, избранные, назначенные.

Но вот теперь она здесь. В первом ряду. Рядом со сценой. Не слишком удобно, надо голову задирать. Но близость сцены не то что бодрит — обязывает. Программкой не шелестнешь, не говоря уж о том, чтоб слово соседу сказать, да и нет их, соседей. Вроде зал до отказа заполнен: аншлаг, тем более первый ряд, но, осторожно садясь, по сторонам озираясь невольно, упираешься в мутную пустоту, бесцветную и глухую.

Занавес шелестит, колебля треножник. И пифия, густой пар вдыхая, дрожит, бессвязно, бессловно, звуком диким воздух сырой разрывает, а жрец мудро и трезво бессвязность в речь обращает. Она, как источник, горяча и туманна. Кто это слово поймет? Разве что гений. За это и увели: вначале со сцены, потом из театра, и, наконец, из жизни. Откуда понятно. Неясно — куда?

Пыталась воспоминания вызвать, но как? Сколько ни думала, ответ не нашелся. Устав от поисков, ненужных и бесполезных, она, случайно глянув на висевшую напротив кровати картину, вдруг по странной причуде — память представилась ей живым существом, чем-то вроде соседки по коммунальной квартире — представила: эти цветы вовсе и не цветы, а цыгане, то ли из табора выскочившие на сцену, то ли, напротив, в табор — со сцены. И все это буйство: краски, движения, жесты — все понеслось, взметнулось и закружилось, и припомнился Настин рассказ о том, что цыгане считают кощунством не веселиться на похоронах.

— Хотите верьте, хотите нет, но верят они, значит, цыгане, что коль в этом мире ты умер, то в другом ты родился. Потому в первый день похорон покойника за столом поминают, точь-в-точь как у нас. Есть деньги, нет, но стол должен ломиться. На второй день музыка, пляшут, поют.

Тогда ей казалось, что есть в этом рассказе немалая толика преувеличения. Хотя, то, что кажется диким… Разве не дичь чтимые народом гробки: едят, водку пьют на могилах, стаканы на надгробиях оставляют.


То, что случилось в тридцатых в Германии, тогда и оттуда казалось ей одноцветно-коричневым. Зато тогда же у них, изнутри, на кривой и горбатой улочке между верхним городом и Подолом, где до переезда в дом, властью помеченный, как кустик собакой, который после постройки весь город приходил поглазеть, оттуда все виделось не одноцветным.

Каким? Красным — наверняка, особенно там, наверху, чем центральней, тем и краснее, властительней, агрессивней. А внизу? Там, где дома окружали сады, иногда огороды, упиравшиеся в подножья холмов, нависающих над домами в ясный день легко, зелено, стрекозино, но грозящих, дождавшись бури, грозы, сбросить их вниз, раздавить, растоптать, засыпать землею.

Там, наверное, доминировал, царил, властвовал цвет зеленый, стеснительный, робкий. Не белый — цвет пасхального благолепия, метельного цвета риз. Но — зеленый, цвет вечной надежды, весеннего буйства, имя и цвет всех тех, кто в раздрайные дни убивал всех подряд: и белых, среди которых, и то лишь на самом верху была горстка евреев, и красных, среди которых евреев было много, на вкус многих — чрезмерно.

Там были красноватый — обычно дождливый — Ноябрь, октябрь собой подменивший и заместивший февраль, и до одури, астматической, аллергийной — хоть тогда это слово не знали — лепестково-красное Первое мая — там, наверху. Первомай. Весна, ор разгульный, вначале сивухой смердит, а под конец — блевотиной, в которой, как опавшие лепестки чумных заморских цветов, плавают красные банты.

А здесь — кривятся, горбатятся вечнозеленые Пасха и Рождество. Конечно, громче, шибче, глумливей — разудалая, разбитная, разгульная Пасха. Яйца: красные, желтые, всякие, только зеленых не было почему-то. Расшибается скорлупа, раздираются орущие глотки. Сизы носы, морды красны от вонючей сивухи, и под конец — родная, родимая, драгоценная блевотина.

Празднуя, и там, наверху, и здесь, криво, горбато, и те, что сподобились, дорвались, и те, кто еще не сумел, не пробился, — все смеялись, чтоб не рыдать, плясали, чтоб не упасть, хмельным нажирались. Знатоки обращались к Владимиру, который, княжа, над городом летел и твердил, что питие для Руси есть веселие. Те же знатоки порой добавляли: единственное.

А по ночам и вверху, и внизу, и красные, и зеленые громко потели, мелким бесом в темноте исходя.

4
Кольцо с хризолитом

С тех пор, как оказалась здесь — часы, картина, кусочек неба в окне — она вспоминала давно позабытое, а многое, что, казалось, укрепилось в памяти навсегда, неожиданно растворилось. Из желаний осталось одно: умереть так и тогда, чтобы как можно меньше нарушить сложившийся ритм внука-жреца. Хорошо бы под утро, в его выходной, чтоб сообщили, когда он проснется, примет душ и поест. Главное, чтоб поел. Иначе забегается, забудет. Может, и жаль, что он разошелся? Впрочем, с такой… Банально: нет ничего страшнее одиночества с кем-то. Лучше уже никакой. Один раз увидев, она поняла: лучше скорее с ней развязаться. Отговорить его не пыталась. Это от деда: чем больше пытаются отговорить, тем бесполезней.

Скучное, ко всему равнодушное существо принадлежало к редкому женскому типу, по случайному совпадению хорошо ей известному. Такой была жена брата. Тысячелетье на том дворе стояло известно какое. Болотные, коричневой жижей чавкающие годы. От завистливого существа можно было ожидать любого коварства. Но брат вовремя убежал: сперва к морю, а вскоре и за море. До самой войны от него приходили открытки и даже посылки, а потом связь прекратилась.

До бегства они нередко встречались, она была его конфиденткой в семейных делах. Они оба с женой играли на скрипке, и хоть до бегства брат большой музыкальной карьеры не сделал, та умудрялась каждой малой его удаче завидовать угрюмо, тупо и тяжело.

— Скоро струны мне рвать начнет, — незадолго до бегства пошутил он угрюмо.

— Порвет — выбьешься в Паганини.

И за морем он Паганини не стал, но, избавившись от жены, завидовавшей его, хоть не большому, но все же таланту, и от страны, завидовавшей неизвестно чему, он стал первой скрипкой одного из лучших тогдашних оркестров, исколесившего целый мир, кроме его замученной родины.


Возвращаясь с вокзала, пыталась высчитать время, когда придет телеграмма. Разумеется, на чужой адрес, в чужом городе, чужим людям, друзьям шушенского главврача, которые с переговорного пункта ей позвонят. Будет это не скоро, но, положив мокрую салфетку на лоб, легла на диван, рядом с которым на тумбочке стоял черный пластмассовый вестник.

Лежала, считала, каждый раз выходило по-разному. Этим она занималась три дня, пока на минуту забывшись — жизнь, спотыкаясь, кое-как продолжалась — вдруг услышала длинный, не прерывистый, а протяжный, междугородный звонок. Вначале подумала, что звонят в дверь, сообразила с трудом: телефон.

Недоуменный простуженный женский голос, не представившись — поняла: конспирация — просипел, что сказать попросили, и, попрощавшись, исчез, растворился в черной пластмассе. Отлегло от сердца, не сразу, не полностью, но отлегло. В таких случаях говорят, камень с сердца свалился. У нее не свалился. У нее камень, словно шагреневая кожа, стал уменьшаться, мельчать, но даже, когда дед вернулся, осколок остался на сердце.

В эти дни тягучего, сосущего ожидания, которое после смерти мужа назвала репетицией одиночества, она забывалась во сне, в который с гиканьем, посвистом и шипеньем врывался погром. Вначале бесформенный он тащился по черной, выжженной ложью земле, испепеленной страхом — фундаментальными категориями тогдашнего тварь-дрожащего бытия. По холодной земле ползла белая тварь. Потом, обратившись поземкой, взвиваясь, змеилась, виртуозно, куртуазно, морозно.

То ли это было в крови, то ли виной были слухи, что повторятся перед их с внуком отъездом, но погром всадником на белом коне, усатым, приземистым и рябым, с красным мечом в деснице, сияющим скальпелем в шуйце, летел над страной и с грузинским акцентом орал:

— Какой же русский не любит?

Чего он не любит, не добавлял, и так было ясно: Янкелей резать. Он и летел, опускаясь — головы с плеч — рубил. С меча лилась кровь. Когда поток иссякал и крупные капли тяжело с небес бухали вниз, всадник, орудуя скальпелем, рассекал облака: перины и крупные градины, словно белые слезы, падали вниз и, не смешавшись с кровью, катились по улицам городов, дорогам, пугая прохожих, которым невмочь было от них увернуться.

Просыпалась, в себя тяжело приходила, словно после наркоза, счастливая тем, что выжила, уцелела, что дед далеко, что можно еще полежать, отдышаться.

Незадолго до дедова возвращения ей неожиданно приснился сницар (резчик по дереву, укр.) в штетле, местечке: беленые хаты, сады, двор кудахчет и кукарекает. Над хатами вьются дымы, а в печи, принося Господу жертву, печется хлеб, жарится на гусином сале картошка, на субботу варится юх (куриный бульон, идиш) и долгую, как жизнь праотцев, зимнюю ночь томится, тая от вожделения, субботнее чудо — чолнт.

В сарае, в углу, за всякими пустяками, которые мастер точил на продажу, там, куда уходил вечерами после молитвы, стоял ковчег, который, в руках почувствовав мастерство, а в душе — избранность, сницар украшал цветами, птицами и зверьми, а главное — буквами, одно в другое вплетая, сталкивая и разделяя.

Четыре буквы имени Господа зияли вверху, словно путь в иной мир, туда, куда каждый придет после смерти. Собственно, букв было три: одна, с ней он связывал саму бесконечность, ה повторялась дважды. Так и решил: одна ה, одна бесконечность — его, Авраама, а другая — Сары, жены. Буква снизу открыта, это — земля, вечная, бесконечная, хлябь земная. Вверх — это небо, оно спускается вниз, будущее на замок закрывая. Но в будущем есть малая дверь, форточка, щелочка, вот туда они и уйдут, детей вырастят, вынянчат внуков, даст Бог, дождутся на правнуков одним глазком поглядеть, а потом путем всей земли поднимутся и уйдут, он и Сара, Сара и он, Авраам, жрец Ааронова рода.

А когда в первый раз ковчег в синагогу внесут, свитки святые положат, он праздник устроит. Будет это в субботу, когда читают главу Эмор, ту, которую он читал на бар-мицву, главу, где речь идет о жрецах, ведь он ведет свой род от жрецов, приносивших в Храме Господу жертвы. А теперь, он, жрец-сницар, свою жертву приносит: рядом с буквами с именем Господа с одной стороны и другой — ладони: пальцы сведены в жреческом благословляющем жесте.

Проснувшись, пыталась представить Авраама и Сару, выступающих твердо, уверенно из темно-зеленого, впадающего в черноту, небытия. Впереди, потупив глаза, из скверной памяти выступала она. За ней Авраам, удивленный, ошеломленный и пораженный. Что заставило глаза опустить? Что его поразило? Была между смущением-удивлением и его ошеломлением связь?

Поразилась, спустя много лет свое виденье узнав на библейском экзерсисе Шагала.


Война в ее жизнь вошла слабым голосом из хрипящей тарелки, ошеломленным, испуганным «Братья и сестры»? Уж, нет. Она ему не сестра. Слишком помнилось унижение. После внезапной смерти подруги, у которой накануне забрали отца, а она потащилась на первомайскую демонстрацию и шла всю дорогу молча, красным флажком махала, и, чтоб никто не заметил, глотала слезы. Потом было бесконечное бегство и бесконечное ожидание вести от мужа, бесконечное скитание с сыном по железным дорогам.

Наконец, добежали они до Урала, до Орска. Тогда же дед объявился и прислал аттестат. Стало легче. Колонка с водой, ведра на коромысле, печь, которую надо было научиться топить. Это не страшно. Домик, в котором сняли они комнатушку, был на самой окраине. Летом приволье: лес, грибы, земляника. Но зимой сплошной вой: ветер и волки.

В марте, вскоре после того, как «братья и сестры» ушел в мир иной, и начали повсеместно устраивать изъявления публичного горя — было множество таких, как их Настя, горевавших по-настоящему — приехала из Москвы одна из дедовых, довоенных еще учениц.

Черт ее дернул тогда пойти посмотреть. Вначале, — рассказывала она, — шли своими ногами и по своей, разумеется, воле. Поначалу вело любопытство и внутренний страх, который, казалось, можно изжить, лишь пройдя мимо гроба. Легко добрались до Садовой и до начала Цветного бульвара. Но дальше толпа густела. Выбраться было непросто. Любопытство растаяло, страх вылез наружу.

Толпа ускоряла движение, жившее само по себе. Теперь оно толпой управляло. Донесло до Трубной. Слышались крики и грохот, сперва приглушенный. Стало по-настоящему страшно. Выбраться из толпы — не было речи. Несет, ты бежишь, споткнешься — раздавят. На счастье удалось юркнуть в ворота.


Дед умер, не проболев и дня. Вдруг, внезапно. И хоть мгновенно — случилось на службе — все бросились деда спасать, но сердце не поддалось.

За несколько дней — уже спать собирались — заговорил с ней о смерти, вспомнил отца, умершего мгновенно, и мать, которая после смерти мужа слегла, и, промучившись год, ушла за отцом.

Вспоминая — пророчил.

— Смерти нет. — Помолчал и добавил, — нет собственной смерти. Смерть человека не его ощущенье, но — близких. Умру я — значит, твое. — И добавил, — а ты — ощущенье мое.

Хотела его оборвать, прекратить этот тягостный разговор. Внимательно посмотрела: его разговор не тяготил.

— Собственной смерти нет. Страх смерти, предощущение смерти, близость конца? Да, конечно. Но самой смерти? Пока ты живой, ты смерти страшишься. Когда умер — тебя больше нет. Тоннель и в конце его свет? Пустое. Поведал об этом живой. Был одной ногой там? Но не двумя же!

После смерти деда себя словила на том, что стремится все сохранить, как было при нем. Если внук что-то переставлял, и это ей и ему было удобней, она автоматически возвращала на место, предотвращая появление новой среды, хоть в чем-то, в мелочи, пустяке не бывшей деду известной. Кому расскажи. Засмеют. Не рассказывала. Молчала. Да и кому интересно? Может быть, внуку? Но тот вечно занят. Вряд ли поймет, по крайней мере, сейчас. А потом… Потом, когда он поймет, ее рядом не будет.

Оставаясь одна, она закрывала глаза. Увиденное грубей, однозначней, примитивней услышанного. «Потому, — думалось ей, — ей не удастся его увидеть во сне, но, быть может, удастся услышать». Об этом она никому, тем более внуку, не рассказывала, и была страшно удивлена, когда незадолго до отъезда в больницу, маленький жрец ей рассказал, что и сам закрывал глаза в надежде услышать, хоть дедово слово, хоть рык.

Перед отъездом в больницу решила оставить дома кольцо с желтовато-зеленым любимым ей хризолитом. После свадьбы, сняв с пальца, его ей надела свекровь, которой кольцо перешло по наследству от матери мужа. С тех пор это кольцо она никогда не снимала, разве что на ночь, кладя в малахитовую шкатулку, еще довоенный, в безденежье, подарок мужа.

Все время себе повторяла, чтоб перед отъездом снять, но в последний суетливый момент, конечно, забыла. И теперь каждый раз, когда он приходил, она говорила: снять, отдать, отослать, но медлила, не решалась, словно вместе с кольцом расставалась не только с прошлым, но — с жизнью. Когда он женился, хотела надеть ей кольцо, но что-то остановило. Может, это она виновата, что у них не сложилось?

5
Сухие кости

Как-то, через год после вселенского горя, дед вернулся с работы, напевая, что было признаком скверным, «Марусечку». Знала: сегодня представляли нового главврача. Прежний, товарищ с довоенных лет и по фронтовому госпиталю, был в одночасье изгнан. Такое случалось, когда надо было срочно кого-то пристроить. Одним словом, ничего хорошего сегодняшний день не сулил.

«Марусечка», до финала не добираясь, крутилась на известных деду словах, которые заглатывались вместе с супом. Вытерев от супа и от «Марусечки» рот — бумажных салфеток не признавал, и Настя, чертыхаясь, салфетки стирала — подперев голову и со стола не вставая, он посмотрел на нее: не спрашиваешь? Не интересно? Может, уже сообщили?

Надеялась: пронесет, назначат кого-нибудь из своих, в крайнем случае, хоть и чужого, но — человека.

— Ну и кого?

— Кого? Никого.

— И все-таки?

— Из блядей.

Накануне было несколько версий. Оказалось: самая скверная. Пристроили выработавшую ресурс любовницу очень большого начальства. Когда-то в юности та училась чему-то почти медицинскому. Спустили команду: пристроить, чтобы другим, на ее место идущим, было не жалко впустую прожитой жизни.

Пристроили. Не впустую.

Она ее как-то увидела, и та показалась ей постаревшей толстовской Элен, красивой по авторскому определению тяжелою пышною красотой. Она добавила от себя: жлобоватой.

— Ладно тебе. Может еще обойдется.

— Обойдется? Ты хоть знаешь, как эту… зовут?

— Какое имеет значение?

— Какое? Марусечка! — И тут дед взорвался фальшивой, неуемной, истерической бодростью, подхватил, закружил, рукой задев лампу, и та бешено расшвыряла по стенам, полу и потолку кривоватые блики: того и гляди в окно камнем швырнут, и в него, на паркет роняя слюну, запрыгнет собака.

Моя Марусечка, танцуют все кругом,
Моя Марусечка, попляшем мы с тобой.
Моя Марусечка, а жить так хочется,
И как приятно, хорошо мне танцевать с тобой вдвоем.

Слухи о погромах становились настойчивей. Их с рынка приносила Настя, сообщала шепотом, по привычке скрывая от внука, которого считала ребенком.

Одни знакомые говорили, что все это глупость, не те времена. Другие им возражали: мол, для чего-чего, для погромов времена всегда подходящие. Третьи считали, что слухи распространяет ГБ, затрудняясь ответить, зачем им это надо. Четвертые возражали, что власть теперь не у партии, а именно у ГБ, а им это надо, чтоб свою власть укрепить. Пятые, совсем сумасшедшие — их появилось немало — твердили, что Вечность не может предать Израиль. На что шестые им замечали, что вечность — дело хорошее, но им хочется жить сейчас.

Она ждала, когда внук проснется и скажет: «Поехали». Не дождалась. Он был занят своими делами: учебой, работой в лаборатории — у одного из дедовых учеников. Некогда спокойная, лаборатория после Чернобыля занималась мониторингом воды, и внук часто уезжал брать пробы.

Этого ученика она не видела много лет. Последний раз — когда тот был студентом. Пришел домой вскоре после дедова возвращения. Круглолицый, румяный. Дед по-украински его парубком называл. Парубок ел медленно и степенно, не слишком привычный к супнице, крахмальным салфеткам, серебряным ложкам. Она ему, отнекивания игнорируя, добавляла еду, и он, смиряя рвущийся из узды аппетит, благодарил, направляя на вилку убегающие куски.

Спросила, откуда? Оказалось, недалеко, из Сулимовки, деревни забытой Богом, а некогда знаменитой.

— Что вы делали раньше?

От еды размякнув и осмелев, перешел на сподручный язык:

— Хвосты крутив коровам.

С тех пор из их лексикона исчезли коровы. Их место заняли коровы, которыми однажды гостя внук огорошил.

Ехать ей не хотелось. Но дело было не в ней. Не выдержав, решила поговорить. Как начать? Как вытянуть слово? В отличие от деда, не умевшего держать язык за зубами, внук был до немоты молчалив.

Знала: в деде до последнего часа жила жажда поступка, безнадежного и безумного. Но время! Оно кого угодно сделает острожным. Поступок поступком, но жизнь-то одна. Семья, дети, работа. Шушенское считала несомненным поступком. Но он так не считал. Поступок? Постыдное бегство!

А внук? В нем живет жажда поступка? Не знала. Она все знала о нем, ребенке. И ничего не знала о выросшем. Отъезд это поступок? А может быть, бегство? Решила одно: непременно, как можно скорей она должна с ним говорить. Оказалось: мучилась, сомневалась совершенно напрасно.

Со слухов начать? Скажет: глупость, для того распускают, чтобы, испугавшись, сбежали. Решила начать с анекдота. Мол, вчера рассказали. Встречаются два еврея. Беседуют. Третий подходит и говорит: «Не знаю, о чем вы, а ехать надо».

Не улыбнулся. Он торопился. Надевая пальто, обернулся:

— Не знаю о чем ты. Но — собирайся.

Перед отъездом не думала, зачем, собственно, уезжает, деда одного на кладбище оставляя. Нет, понимала: внуку ничего здесь не светит. Но это было не все. Думала, отрезает всю прошлую жизнь, да что там ее персональное неуклюжее бытие. Отрезает поколения предков, оставляя их, как и деда, одних в чужой земле без присмотра. Тем немногим, кто спрашивал «почему» — их задававших этот вопрос было немного — она отвечала, улыбаясь горько-лукаво:

— Не почему, а зачем.

В ответ, головой кивая, будто бы соглашались:

— Мол, да, понятно, и мы не знаем: зачем?

Но выбора не было. Кому, особенно с ярмарки возвращаясь, охота в чужой дом отправляться?

Но она выбрала: да, в чужой. Было бы легче, если можно было бы деда забрать. Пусть не сразу. Потом. Через год, через пять. Главное ей дожить. Ни тогда, ни потом внуку ничего не сказала.

А, спрятав «зачем», отвечала: «От удушья. Воздух кончился. Нечем дышать». И «зачем» и про удушье было правдой. Ее разными сторонами.

Прочитала о безумной идее. В конце света восстанут мертвые во плоти. Какими были, такими восстанут. Только те, кто похоронены в Святой земле, здесь, восстанут сразу, без мук, без страданий. Издалека будут с муками пробираться где-то там, под землей. По тоннелям: тесно и сыро. Такой вот, безумный материализм. Посмеялась.

Но зерно не на камень упало. Рыхлая почва. В изобилии влага. Что зерну остается? Одно. Прорасти.

Незадолго до того, как слегла, решила поговорить со знающим человеком. Не о возрождении мертвых. Хоть и хотелось — стеснялась. Поговорить о возвращении. Словечко мерзкое — про себя улыбнулась: научилась от деда — произносить не хотела.

Дед был гурманом. Натыкаясь на любимое слово, он его про-из-но-сил. Потрясет — и вдыхает, букетом любуясь, пробуя на язык, смакуя. Подденет, повертит, на место положит, вернется, отыщет, и, вывернув из скорлупы, медленно, боготворя — не вкушая, вдохнет, наслаждаясь.

Оседлав телефон, добралась до раввина. Один из немногих говорящий по-русски, не на заумном — человеческом языке. Коротко, внятно все изложила. Он тоже ответил четко и ясно. Переносят могилы, когда им угрожает опасность: размывают подземные воды или — вандалы. Он понимает, у самого остались родные могилы, но переносить прах не считает возможным. Ее право поступить, как сочтет нужным. Препятствий с захоронением быть не должно. Кремация? Запрещена однозначно. Ее дело верить, не верить, он расскажет ей почему. И рассказал, кратко и четко — стилем деда напомнив — об идее возрожденья из мертвых.

Напоследок кивнула: мол, поняла. Окончательно тогда не решила. А потом… Вспомнила диалог деда с кем-то забытым. Не диалог даже — обрывок:

— Вы все время о мертвых, никогда — о живых.

— Жизнь — состояние временное. Смерть — постоянное.


На старой, довоенной квартире, где они, несмотря на скверные — дед говорил: неоперабельные — времена прожили самые лучшие годы, она из подручных средств создавала то, что могло сойти за уют. Только одно раздражало: в большой комнате — дед ее величал гостиной — на обоях были два большие пятна. Обои выцвели, с дореволюционных времен цвет сохранили. Поменять из-за пятен? Обои? Пойди добудь. Повесить, как прежде, портреты предков? Но с их предков не писали портреты. Хорошо, если фотографии сохранились.


Уезжая, задавая вопрос — куда? — отвечала по-разному. Уже здесь формула отъезда — сперва говорила: бегства — менялась, пока не сложилась.

В провинцию. На край света. В центр мироздания.

Не все здесь было по нраву: иная страна и климат иной, все необычно и непривычно. Но — сама удивлялась — раздражения не вызывало. Напротив, вызывало странное чувство, словно вернулась в места, давно позабытые, но, словно погружаешься в воду, а память выталкивает на поверхность. Нет, одно ее раздражало, порою до бешенства. Восточная музыка. Конечно, пусть каждый слушает то, что по вкусу. Но ее часто врубали с громкостью дикой, объявляя граду и миру о своих музыкальных пристрастиях. О любви к Моцарту почему-то молчали.

Как назло, на восточный музыкальный кошмар она натыкалась повсюду. Как говаривал в детстве Фоно, поглаживая очередной укус:

— Комары меня любят.

— За что? — ехидно спрашивал дед.

— За то, что пью молоко.

На это возразить было нечего. Поэтому дед ехидничать под ее настойчивым взглядом неохотно, но прекращал.

Впрочем, музыкальный кошмар им до войны пришлось пережить. Улица, где снимали квартиру, была чересчур музыкальной, особенно в пьяные праздники, других, впрочем, там не бывало. Она терпела, с трудом деда удерживая, чтобы не ринулся усмирять пьяный хор. А те о себе заявляли urbi et orbi раз от разу все громче и все пьяней.

Его дед пришел в Новороссию из восточной Польши. И хоть сам он в Польше никогда не бывал, но питал к ней окрашенный странным, неведомо откуда взявшимся ностальгическим чувством живой интерес. С гадливым чувством читал в «Правде» речь Гитлера:

Польша — государство, построенное на костях русских и немецких солдат и не имеющее никакого права на существование. Это уродливое порождение Версальского договора никогда не восстанет из праха. Это вам гарантируют две великие державы на востоке Европы.

Сипло, надтреснуто хрустнуло — кровать? позвоночник? Эпилог, написанный раньше пролога, с ним поменялся местами, скрипнула дверь, взвизгнули тормоза, пламя свечи задрожало.

Долго и тщетно пыталась она подстегнуть, пришпорить уставшую память, чтобы та даровала ей жизнь. Пыталась — и все-таки получилось. Слова, лица, события, словно сухие кости в пророческом озарении, вздрогнули, тысячелетний прах отрясая, оделись плотью, как дерево клейкими листьями. Жрец-изгнанник — кто же еще? — вернул ей желание жить, ведь что есть жизнь, если не память?

Слова, лица, события Господь долго таил, но Судный день наступил, Первосвященник в Тайное тайных дверь открывая, в мир живых их вернул, и они, словно воды в иссохшей от зноя бессмертья пустыне, хлынули вдруг и внезапно, потопом мир затопляя, облекая плотью кости сухие.

Она тянет руки, и, голову поднимая, видит высокого старика: белые волосы, белая борода, белый китл. Судный день, Йом Кипур. Она только научилась ходить, переваливаясь по-утиному. Белый старик — ее дед, стекольщик. Всегда ходит от дома к дому с ящиком, полным стекол. В них отражается солнце, танцует, поет, звенит разноцветно.

Оставшийся пятачок, на котором она, промокнув до нитки, до костей оскудев, хоронилась, под воду ушел. Болото чавкнуло, и темно-зеленая жижа ее поглотила.

Оранжевым полушарием в полуокне засквозил метроном, словно река, вставшая на дыбы. Утренний свет, небеса озаряя, неудержимо вверх устремился, а, достигнув вершины, из сил выбиваясь, звездно-лунным холодным бенгальским огнем ночью падал на землю.

Так шампанское в новогоднюю ночь вскипало, пенилось, опадало, весело, возбужденно, тревожно.

Успей загадать желание, если звезда вспыхнула — и погасла.



Автор — Михаил Ковсан, Иерусалим. Предыдущие публикации — в области иудаизма (в Израиле) и филологии (в СССР). Проза: «Госпожа премьер-министр. Сутки из жизни женщины. Похороны Святого благословен Он» (Иерусалим, 2008). Переводчик библейских текстов. Ссылки на публикации Михаила Ковсана в нашем журнале — на странице «Наши авторы».

Мария Ольшанская