Мне показалось интересным соединить в одной публикации эссе Иосифа Бродского о «Котловане» Андрея Платонова и Андрея Рождественского о тотемности речи. Оба эссе объединяет проблема языка и его коммуникативная функция. А коммуникация — это ведь не только способ передачи информации, но и возможность «общения, в процессе которого одна одинокая душа открывает себя другой, и между людьми устанавливается интимная духовная связь». Формулировку я почерпнула у экзистенциалистов.
На основе экзистенциального определения у меня сложилось оформление страницы. Ведь люди издавна общаются не только вербально — с помощью языка, но и иным способом — через зрительные образы или играя в интеллектуальные игры. Разные времена и разные эпохи соединились у нас сегодня.
Мария Ольшанская
Иосиф Бродский
Послесловие к «Котловану»
А. Платонова
Идея Рая есть логический конец человеческой мысли в том отношении, что дальше она, мысль, не идет; ибо за Раем больше ничего нет, ничего не происходит. И поэтому можно сказать, что Рай — тупик; это последнее видение пространства, конец вещи, вершина горы, пик, с которого шагнуть некуда, только в Хронос — в связи с чем и вводится понятие вечной жизни. То же относится и к Аду.
Бытие в тупике ничем не ограничено, и если можно представить, что даже там оно определяет сознание и порождает свою собственную психологию, то психология эта прежде всего выражается в языке. Вообще следует отметить, что первой жертвой разговоров об Утопии — желаемой или уже обретенной — прежде всего становится грамматика, ибо язык, не поспевая за мыслью, задыхается в сослагательном наклонении и начинает тяготеть к вневременным категориям и конструкциям; вследствие чего даже у простых существительных почва уходит из-под ног, и вокруг них возникает ореол условности.
Таков, на мой взгляд, язык прозы Андрея Платонова, о котором с одинаковым успехом можно сказать, что он заводит русский язык в смысловой тупик или — что точнее — обнаруживает тупиковую философию в самом языке. Если данное высказывание справедливо хотя бы наполовину, этого достаточно, чтобы назвать Платонова выдающимся писателем нашего времени, ибо наличие абсурда в грамматике свидетельствует не о частной трагедии, но о человеческой расе в целом.
В наше время не принято рассматривать писателя вне социального контекста, и Платонов был бы самым подходящим объектом для подобного анализа, если бы то, что он проделывает с языком, не выходило далеко за рамки той утопии (строительство социализма в России), свидетелем и летописцем которой он предстает в «Котловане». «Котлован» — произведение чрезвычайно мрачное, и читатель закрывает книгу в самом подавленном состоянии. Если бы в эту минуту была возможна прямая трансформация психической энергии в физическую, то первое, что следовало бы сделать, закрыв данную книгу, это отменить существующий миропорядок и объявить новое время.
Это, однако, отнюдь не значит, что Платонов был врагом данной утопии, режима, коллективизации и проч. Единственно, что можно сказать всерьез о Платонове в рамках социального контекста, это что он писал на языке данной утопии, на языке своей эпохи; а никакая другая форма бытия не детерминирует 1) сознание так, как это делает язык. Но, в отличие от большинства своих современников — Бабеля, Пильняка, Олеши, Замятина, Булгакова, Зощенко, занимавшихся более или менее стилистическим гурманством, т. е. игравшими с языком каждый в свою игру (что есть, в конце концов, форма эскапизма2), — он, Платонов, сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нем такие бездны, заглянув в которые однажды, он уже более не мог скользить по литературной поверхности, занимаясь хитросплетениями сюжета, типографскими изысками и стилистическими кружевами.
Разумеется, если заниматься генеалогией платоновского стиля, то неизбежно придется помянуть житийное «плетение словес» Лескова с его тенденцией к сказу, Достоевского с его захлебывающимися бюрократизмами. Но в случае с Платоновым речь идет не о преемственности или традициях русской литературы, но о зависимости писателя от самой синтетической (точнее: не-аналитической) сущности русского языка, обусловившей — зачастую за счет чисто фонетических аллюзий — возникновение понятий, лишенных какого бы то ни было реального содержания. Если бы Платонов пользовался даже самыми элементарными средствами, то и тогда его «мессэдж» был бы действенным, и ниже я скажу почему. Но главным его орудием была инверсия3); он писал на языке совершенно инверсионном; точнее — между понятиями язык и инверсия Платонов поставил знак равенства — версия стала играть все более и более служебную роль. В этом смысле единственным реальным соседом Платонова по языку я бы назвал Николая Заболоцкого периода «Столбцов».
Если за стихи капитана Лебядкина о таракане Достоевского можно считать первым писателем абсурда, то Платонова за сцену с медведем-молотобойцем в «Котловане» следовало бы признать первым серьезным сюрреалистом. Я говорю — первым, несмотря на Кафку, ибо сюрреализм — отнюдь не эстетическая категория, связанная в нашем представлении, как правило, с индивидуалистическим мироощущением, но форма философского бешенства, продукт психологии тупика. Платонов не был индивидуалистом, ровно наоборот: его сознание детерминировано массовостью и абсолютно имперсональным характером происходящего. Поэтому и сюрреализм его внеличен, фольклорен и, до известной степени, близок к античной (впрочем, любой) мифологии, которую следовало бы назвать классической формой сюрреализма. Не эгоцентричные индивидуумы, которым сам Бог и литературная традиция обеспечивают кризисное сознание, но представители традиционно неодушевленной массы являются у Платонова выразителями философии абсурда, благодаря чему философия эта становится куда более убедительной и совершенно нестерпимой по своему масштабу. В отличие от Кафки, Джойса или, скажем, Беккета, повествующих о вполне естественных трагедиях своих «альтер эго», Платонов говорит о нации, ставшей в некотором роде жертвой своего языка, а точнее — о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость.
Мне думается, что поэтому Платонов непереводим и, до известной степени, благо тому языку, на который он переведен быть не может. И все-таки следует приветствовать любую попытку воссоздать этот язык, компрометирующий время, пространство, самую жизнь и смерть — отнюдь не по соображениям «культуры», но потому что, в конце концов, именно на нем мы и говорим.
1973
Примечания к тексту
1) Детерминирует — от лат. determinans (determinantis) — тот, что ограничивает, определяет.
2) Эскапизм — стремление личности в ситуациях кризиса, бессилия, отчуждения уйти от действительности в мир иллюзий или фантазии.
3) Инверсия — филологический термин, происходит от латинского слова inversio — переворачивание, перестановка — изменение прямого порядка слов или словосочетаний как стилистический приём.
(Примечания Марии О.)
Андрей Рождественский
Тотемность речи
(«Записки из мансарды», часть 13)
Такое ощущение, совсем в стиле структурной антропологии Леви-Стросса, что речь имеет, скорее, характер тотемных настроек в плясках африканских племен перед охотой на мамонта или на слона в нынешних условиях. Наверное, поэтому поэтический ряд и сильнее «пробивает», он более впечатлителен.
Сегодня, когда мы стремимся обладать компьютерными базами знаний — не базами данных, а уже каким-то хитрым образом сгруппированных и структурированных знаний, которые чуть ли не в том же порядке, как и в голове, представлены — хватаешь нужную гроздь мудрости и «понеслась» по городам и весям. Мудрость под номером 5, по формальной математической логике.
Возникает проблема рефлексий и рекурсий1). Проблема, представленная в компьютере — это отражение какой-то насущной живой проблемы или это сама живая проблема и есть? Вопрос плохой и множество раз философски обдуманный со всеми вытекающими порой обидными определениями гностицизма, бихевиоризма2), солипсизма3) — чем еще Керкьегор занимался и т.д. Человеческая коммуникативная речь тоже, вроде бы, должна как-то отражать окружающую обстановку или ситуацию, эту ситуацию преломлять, о ней рассказывать и мобилизовывать социальное сообщество на разрешение этой ситуации в положительном смысле — чтобы потом детям рассказывать, как себя вести, если они в эту ситуацию, не дай Бог, попадут.
Получается такое, скажем, когнитивистское4) расширение ситуации. То есть, ситуация в разных ракурсах понимания в человеческом коллективе обрастает лингвистической и семантической «коростой», не переставая быть при этом той же самой ситуацией, но только бы сказали: отраженной и преломленной и заново осмысленной во втором, третьем, четвертом порядках. Это может происходить уже и не в том времени и пространстве, а, например, в пивнушке за кружкой пива между настроившимися на душевный лад собутыльниками, когда вопрос о степени уважения понимается с полуслова.
Так вот и получается, что компьютерная база знаний — это не другая база знаний, а та же самая, которая и без компьютеров имеется. Разговорная речь же — это лишь развитие той же самой ситуации, а не что-то еще в третьем и другом дальнем порядке. Нельзя войти дважды в ту же реку, и если уж электроны были однажды сцеплены, то так тому и быть до следующего столкновения или катастрофы, причем тот «дальний» электрон тоже «тряханет» в акте рассеяния своего кровного брата.
Можно констатировать, что, если, конечно, мы скользим по лезвию Оккама5), не придумывая по ходу лишних сущностей и не выпрыгивая из максвеллова минимума — мы находимся в той же единственной жизненной ситуации, по поводу которой и весь словесный сыр-бор. Мы её не умножаем без надобности, не преуменьшаем и не дробим. Единственное, что мы можем с нею делать — это расширить эту ситуацию путем тех же проецирования или отображений, не более того.
А по поводу всевозможных литературных выдумок — так они все находятся под сильнейшим юпитером жизненной правды, и всякие разные вольные выдумки тут же превратятся в пепел под этим всепоглощающим огнем, и останется лежать на сцене только скромный прозрачный алмаз чистого знания, если останется, а обычно — лишь мокрая лужица.
Описав ситуацию на вербальном уровне, мы, во-первых, обозначаем и выделяем эту ситуацию из её континуального небытия и, во-вторых, осмысливая эту ситуацию, оказываемся погруженными в переживание этой же самой ситуации, оживляем её в буквальном смысле своим непосредственным присутствием. Даже, если книжка лежит забытая на парковой скамейке, то она вновь оживет, лишь когда другой человек её откроет. И забытая ситуация тут же возродится вновь. Как сказал Джонни Уилер своему незадачливому бывшему аспиранту Ричарду Фейнману — я понял, почему все электроны одинаковы! Просто это всегда один и тот же электрон. Ситуация, без нарушения общности, может составлять и целый гомологичный класс, например, как и электрон, оснащенный набором квантовых чисел.
Когда один оставил, а второй прочитал, не тот ли самый механизм эволюции включается, который обеспечивает продолжение рода на дарвиновских естественном отборе и наследовании? Налицо статистика, мутации через частичное или полное непонимание и отбор.
Примечания к тексту
1) Рекурсия — процесс повторения чего-либо самоподобным способом.
2) Бихевиоризм — направление в психологии, сторонники которого полагают, что сознание доступно научному изучению только через объективно наблюдаемые акты поведения.
3) Солипсизм — форма субъективного идеализма, в которой несомненной реальностью признаётся лишь мыслящий субъект, а всё остальное объявляется существующим только в сознании индивида.
4) Когнитивность — способность к умственному восприятию и переработке внешней информации.
5) Бритва Оккама или лезвие Оккама — методологический принцип, получивший название по имени английского монаха-францисканца, философа-номиналиста Уильяма Оккама (ок. 1285—1349). В упрощенном виде: «Не следует множить сущее без необходимости» либо «Не следует привлекать новые сущности без самой крайней на то необходимости».
(Примечания Марии О.)
Другие эссе Андрея Рождественского из цикла «Записки из мансарды» можно прочитать в нашем журнале по ссылкам на его авторской странице.
В оформлении публикации использованы картина «Круглый стол» (1922) французского художника Жоржа Брака (Georges Braque, 1882—1963), одного из создателей кубизма, и изображение деревянной скульптуры эпохи Хань «Игроки в фишки» («Древние цивилизации». — Москва. — Мысль. — 1989).
Мария Ольшанская