Михаил Ковсан

Последняя ёлка

(из цикла «Киевские рассказы»)


В лесу родилась ёлочка,
В лесу она росла,
Зимой и летом стройная,
Зелёная была.
(Раиса Кудашева, как оказалось)

Маленькой ёлочке холодно зимой,
Из лесу ёлочку взяли мы домой.
(З. Александрова, к удивлению)


Новый год! Ёлка! Звёзды, шары, блеск, разноцветье, хвойный густой аромат и лёгкий оранжевый мандариновый.

Новый год! Всеобщее загадывание и моментальное сбывание мечт самых немыслимых, невообразимо разнообразных! Как при падающей звезде, только быстрее и лучше, с вероятностью сбывчивости неимоверной.

Праздников праздник! Взамен всех остальных, вменённых и отменённых! От вменённых совершенно отличный: даже политбюро на видном месте не вешают.

Ёлка! Что, однако, празднуем, что? Новый год! Рождество? Ах да, ну, конечно.

Главное! Дожили! Дальше жить продолжаем! Даже не днесь даждь, а на целый год предстоящий!

Поднимем бокалы! Не тост, а молитва!

Новый год ещё с начала декабря подкатывать начинает. Наступает долго, крадется тихонечко, ощупью подступает, фольгою шуршит, но сваливается на голову внезапно, вдруг, неожиданно вместе с кучей забот, из которых главная, разумеется, ёлка.

Новый год – во всех смыслах испытание совсем не простое. Хотя, как ныне жёстко говорят, не формат, население в жанре святочного рассказа, суетясь, торопливо стремится к добру, теплу, благоденствию, на одно по дороге плюя, на другое и вовсе по пути не взирая. Уже почти бывшие граждане уже почти бывшего государства традиционно торопятся, суетятся, удивляясь: только пили шампанское – и вот тебе на.

Вот-вот тревоги улягутся, боли утишатся, сомненья развеются, ингредиенты, как рецептом предписано, совместятся, свининка молодая нужным нежным румянцем нестыдным покроется, пробка выстрелит, и счастье наступит. Куда оно горемычное денется? Один рассмеется, другому взгрустнется, мальчик к Христу на ёлку непременно придет. Теперь уже можно. Во Владимирском неистово колокола в буйном восторге бились на Пасху. А евреям мацу печь разрешили, сколько хотят, и муку выделили сверх всякой нормы, как бы до нового урожая христианским младенцам хватило.

Последняя зима. Последний снег. Последняя ёлка. За ними – всё первое, которое совсем скоро и неожиданно тоже станет последним.

Ты – жадность и ненасытность. Тебе – умеренность и аккуратность.

Нестерпимая жажда приложиться к живому, словами и дыханием обменяться.

С кем? От каждого второго уже разит перегаром.

Зато впереди новая жизнь, новые слова, новые женщины. Море. Солнце. Алые паруса. Голубое небо от края до края. Дерзкие шалости. Безумные глупости. А пока – детям старая ёлка, которую негде купить.

Что делать? Где обжаловать приговорённость к этой стране, к этой жене, с ними давно взаимные слова потерялись, остались их и мои, какой толк, что на одном языке. Ни с той, ни с другой давно до боли не связан, и не ясен мне путь, и стрела древней воли татарской мою грудь не пронзила.

Я другой такой страны не знаю, равно как иной никакой.

Как там будет без ёлки? И как в жару Новый год отмечать, когда мандарины совершенно доступны, в иных местах чуть ли не бесплатно растут и абсолютно морозом не пахнут? И где настоящее, а где ремейк, фальшивка, подделка?

Что напоследок на ёлку повесить? Толстовскую зелёную палочку? Достоевские деньги? Пушкинский пунш? Лучше всего, конечно, себя, только ёлка не выдержит, слегка обструганный корешок вылетит из крестовины, полетят вершки по закоулочкам, стеклом осколочно брызгая, лопающимся разноцветьем звеня и подпрыгивая, под диваном скрываясь. Что делать? Как это что? Веник, совок – заметать в углы, под ковёр, туда, где не видно.

Хвоя засохнет, станет больно колючей, мандариновая кожура задубеет, даже детские голоса станут глуше, кончится снег, по стёклам дожди загнусавят, и время покатится то ли вперёд, то ли вспять – неясно, муторно, непонятно. И даже жуткая тривиальность этих слов беззаконных мыслей и настроений не остановит: будут думаться, чувствоваться, произноситься. Может, осознание банальности и есть ее одоление? Осознал – и не бойся. Назвал чёрта чёртом – очертя голову чертыхайся.

Похоронные венки делают ведь из ёлочной колючей вечнозелёности, разве не так?


Очередь была очень надолго. Казалось, вот-вот, еще немного, и впереди расползется, растает, но подходили, откуда только брались, в сутолоку возле входа вливались, просачивались, и через четверть часа выходили довольные, счастливые с ёлками, связанными по рукам, по ногам, но этот троп уже от холода и безнадежности ожидания, хотя, истинно, товар перевязывали за отдельную плату, чтобы удобней везти, не всем же можно пешком до дома добытое доволочить. Однако, вот, дед тащит по снегу, вовсе не связанную, живет, верно, тут где-то, в округе, а мне, дай Бог, достою, и останется что-то, надо елико возможно плотно ёлку связать – в трамвай или в такси. Какое сегодня такси, в багажник не запихать. Сколько ж стоять мне?

Тёплые редкие мягкие дневные снежинки сменились частыми колючими, словно старая хвоя, и чем-то ледяным, названия не имеющим. Не снежинки – не слишком нежно, не льдинки – излишне колюче. Наречь – это вызов, который, стоя в несметной очереди, принять невозможно. Кодекс чести такой отказ наверняка предусматривает.

Шапка мокрая. Шарф от дыханья набух. Мокро. Хоть не дыши. Кто эти клятые ёлки придумал. Не иначе как Пётр, окно прорубивший и свято невинную Московию блажью западной осквернивший. Медного всадника с пьедестала согнать – пусть себе за Евгением скачет, хоть в сторону Зимнего, хоть в сторону Смольного. А вместо него бронзовую ель водрузить – граду и миру на дерзостную потеху.

Ёлочный базар назначили быть неподалеку от полуразрушенной детской площадки, засыпанной снегом. Карусель, заваливаясь на бок и нещадно скрипя, возит вокруг затерявшейся в сугробе оси весёлого, беззаботного алкоголика с пустой бутылкой в левой и драной шапкой в правой руке. Время от времени, бутылку и шапку вздымая, он порывается встать и куда глаза глядят двинуться. Но глаза глядят вниз на инвалидную карусель, вращать невинных детей не пригодную, и он, ухая, до отказа высунутым языком снежинку ловя, на тёплое, насиженное место свое возвращается.

Рядом с каруселью из сугроба торчит хвойный хвост, на обрубки которого надеты шампанские пробки. Откуда до наступления Нового года столь абсурдно явились? Из карусельного скрипа, напоминающего, какой ценой добывается новогодняя благодать. В связи с чем вопросилось: на что похож скрип этот жуткий? Ответилось: на скрип дверей, в ад отворяющихся. Взвесилось и решилось: претенциозно, и порешилось: отверглось.

В округе, сколь способен глаз охватить, ни кафе, ни магазина, ни киоска – с голода в очереди ёлочной помирай. Даже пирожка хоть с чем, хоть с требухой, хоть с зайчатиной, их Жаров Петру Первому продавал, хоть с повидлом чёрный в совсем не далёком прошлом пошло пятикопеешный, жаренный чёрт знает на чём, чёрт знает кем, чёрт знает когда.

Нигде. Еды. Никакой.

Хоть хвою жуй от цинги. Хоть смолу со стволов отколупывай. Но туда, к хвое, смоле ещё надо пробраться. Не скажешь ведь очереди: «Товарищи дорогие, позвольте на минутку за загородку оторвать, отколупнуть – от цинги пожевать!» Вообразил, что ответят – и, чудо, голод утих, исчез аппетит, в морозном воздухе испарился.

Как положено, от ёлочного базара или к нему – от точки отсчёта зависит – ведут три тропы, протоптанные в снегу, иголками обильно посыпанном: прямо, направо, налево. Загадаем: по какой тропе больше народа с ёлкой сыто отвалит. Увы, как многое в жизни, не задалось: отвлекся, увлекся, развлекся, место под солнцем блюдя: вылететь из очереди лёгкого легче, вернуться – не только с кулаками должно быть добро, но и с голосом дюжим, лексикой внятной – необоснованные претензии убедительно отвергать.

Стоя в очереди, пытаясь развлечься, стал сперва стихи сочинять, а когда не сложилось, повторять те, которые помнил. Про себя, разумеется, чтобы малых сих не смущать, а то, раздражившись, безвозвратно исторгнут. Поди возрази – толпа заодно, против кого-то всегда и везде немыслимо солидарна.

Ни так, ни сяк стихи не случились. Думать пришлось. А от этого некуда деться. Даже в крайне пассивном залоге в ёлочной очереди неотъемлемо пребывая.

Думы думались чёрные. Предполагались обстоятельства, в которых существовать было никак невозможно, а, приспособившись, быть совершенно переставалось.

В очереди стоя, в ёлочной толпе пребывая, думалось о том, о чём лучше не думать, но в последнее время думалось постоянно: о стране, о жене, равнодушных ко мне и мыслям моим. В морозном воздухе, над дыханьем толпы дамоклово нависало: таковы они, ибо я таков, ergo мне по заслугам? В вопросе-ответе «ибо» оскорбительно возмущало. Жить, отвечая им тем же, жить, как они, не умел, научиться и не пытался: запаса безразличия недоставало. С рождением выдается: одним горы – мышь породить, другим – чуть-чуть, словно пепла после кремации. Куда остальное девается, не всё же дымом исходит? Не тем, что сладок, приятен, другим, ему определение не сыскать. Жертвенным? Лучше не думать. Отвлечься, взглядом по лицам пройтись, по воротникам из зверёнышей, для тепла и красоты убиенных: песцы, лисы, кролики, ондатры и пыжики. Чижики-пыжики, нет, наверное, Фонтанка замерзла, пыжикам стоять в очереди никак не положено, потому здесь их не стояло. Только чижики в несметном количестве, товарный запас превышающем. А если очередью по очереди?! Бери ёлку на выбор, без денег. Кому заплатить? Торговые люди первыми разбежались!

Много мыслей. И разных. Не было лишь одной, на нынешний взгляд, самой главной: что буду думать о ёлочном предстоянии, когда ёлку разучусь покупать?


Украшенная, опутанная, обсыпанная – игрушками, гирляндами, лампочками, снежинками, ёлочка получилась совсем себе ничего, даже можно сказать, на загляденье. Вместо звезды слегка обструганную верхушку украшала сосулина, блестящая, долговязая, почти упирающаяся в потолок стандартной кооперативной квартиры, обретенной стандартно – за деньги большие, по блату огромному: папе друга, полковнику, отыскавшему отставника, командовавшего квартирами, посмертная благодарность.

На видном месте, объясняя детям причину, пристраиваю несколько помятых, изжеванных, потерявших форму и цвет игрушек, вместе с родителями пережившими войну, эвакуацию, обминувшее-обманувшее детство. Километраж странствий любопытно б прикинуть: от Кёнигсберга до Калининграда, ещё не будучи городом, подписавшего указ, согласно которому и его жену среди прочих в лагеря отлучили. Куда теперь? Дальше? Обратно?

Покочевряжившись, ёлочка с третьего раза зажглась, и если кто-то снаружи заглянул в окно на восьмом этаже, то увидел: и здесь радужно, как у всех, заискрилось веселье.

Дети веселились, кричали, радовались подаркам, показалось, что старший слегка переигрывал, но и от этого удалось отмахнуться: не взрослый, куда ему, рано, ерунда, показалось. Увы, веселье не бесконечно. Дети, напрыгавшись, улеглись, оставив праздновать Новый год с прежней страной, с прежней женой, ёлкой, щедро расцвеченной и на прошлые ужасно похожей, хотя проведшей в тепле немало часов, холодной, как эта страна, эта жена, с которыми на разных языках говорю. Может, общего и не было никогда.

Было? Не было? Будет? Не будет? Выпьем кофе – и погадаем! А лучше – по узорам на новогоднем стекле!

Ёлка, искры, брызги, конфетти и обманы, кружащие голову не день и не два – пока Старый Новый год не пройдет. Тогда засохшие, как старческие суставы, хрустящие, снесут ёлки на мусорник вместе с иллюзиями: набираются засохшие колючие горы. Хорошо бы, язычничая, жертвы богам приносить, ёлки с иллюзиями на алтарь возлагая: огонь до небес беспробудную ночь озаряет.

Ни с той, ни с другой сводить счёты никак не приходится. Какой счёт стране предъявить? А жене? Просто с ними, ужасно завистливыми, мне не ужиться, вот и захотелось с «ты» на «вы» перейти. Бесполезно размышляя об этом, ёлку заранее не купил, вот и пришлось рыскать по городу, беспощадно натыкаясь на пустоту.

Новогодняя еда была слишком пресной. Селёдка под шубой слишком солёной. Водка столичная, огорчая, горчила. В салатах чего-то недоставало. К этому Новому году почти всё поисчезало, в разы поднявшись в цене. А икры красной зернистой – о чёрной и вовсе забыли – ни в стеклянной коробочке, ни в жестяной, ни даже паюсной на развес не было вовсе.

Тошно, тоскливо. Квартира наполнилась запахом хвои, тяжёлым, тёмно-зелёным. Словно поминки. Не по Финнегану – по мне. В тех поминках будто бы заимствования из семидесяти языков. Как говорить, писать, думать не на родном? Как Новый год встретишь… Двенадцать державнозвонких ударов приближаются медленно, нехотя, неотвратимо.

С Новым годом, товарищи!

Ломкое время сломалось. Урочный час пробил. Пробка отделилась легко и беззвучно. Пузырящийся шампанским восторг бытия, нехотя брызнув, вмиг улетучился. Бокалы соединились, не задрожав, не зазвенев, и едва пригубленно вернулись на стол часовыми, охраняющими пустоту, которую даже обязательные слова не умели наполнить. Эти слова сами ведь – полая звучащая пустота, изо рта облачко пара: фьюить – отлетело, не зацепив, в игольчатой зелени не запутавшись. Затем и пустота отзвучала. Остались тарелки, вилки, ножи. И они растворились. Из углов, комнату заполняя, потянулось беззвучие, густея, собиравшееся плотным туманом: ни зги, ни колокольчика вдалеке, ни намёка малейшего, что Французу в невыносимую глушь Жанно везет «Горе от ума» и «Клико».

Вдруг обожгло и накрыло, возжаждалось и возжелалось, чтобы буря мглою накрыла и снежные вихри вокруг почти бывшей жены, почти бывшей страны закрутило, от полюса к полюсу и обратно завьюжило, замело, засвистело, то ли белым саваном зимним, то ли летним живым белоснежным покровом укрыло. Успокоится, и всё будет иным – бесконечным, белым, ослепительно чистым. А после зимы, как всегда и везде, наступит весна и случится долгое тёплое лето, река или море, берег, усыпанный еловыми иглами, засохнуть ещё не успевшими. И будут ели с иглами нежными, мягкими, и будут кипарисы и пальмы.

Только ёлки не будет.


Вместо уюта с трудом добытая ёлка внесла в дом ледяной дух нежилой пустоты. Или усилила бывший.

Постепенно, мало-помалу новогодняя ночь отзвучала. Окна погасли, тьма вовне с внутренней соединилась, в единое бесконечное таинство темноты обратившись. Если бы ночь была не новогодней – рождественской, можно было бы всякого ожидать: оборотней, чертей, силы нечистой многочисленно разнообразной. Но суррогат и есть суррогат, пародия, кощунственная подмена. Хорошо хоть снежинки явились: вальсируя, закружились, запрыгали на ветру, заметались, не по всей земле, конечно, а так, чтобы не было слишком кромешно. Хорошо бы хоть снежную темноту на подошвах с собой унести. Увы, со своим уставом в чужой монастырь, который таковым никак быть не смеет, не ходят.

Кто же мог знать, как весело судьба посмеется, поселив мои совершенно бесснежные окна напротив монастыря, златокупольно знаменитого, хотя поначалу ядовито-зелёно безвестного. Впрочем, пару раз за долгие годы часок-другой снежинки непривычно метались, жизни мои в лоскут единый сшивая, напоминая, что следует шить. Пришла пора и в этом признаться: пару раз, не совладав с кинематографическим наваждением, кое-как искусством кройки-шитья овладев, на его мелодию свои слова положил. Попросил бы разрешения или прощения, только не у кого: метель занесла.

… Но вот зима,
и чтобы ясно было,
что происходит действие зимой,
я покажу,
как женщина купила
на рынке ёлку
и несет домой,
и вздрагивает ёлочкино тело
у женщины над худеньким плечом.
Но женщина тут, впрочем,
ни при чём.
Здесь речь о ёлке.
В ней-то всё и дело.

И я нёс на плече, но ёлка не вздрагивала, а привольно и плавно в такт грустным мыслям моим извивалась. Верно, у женщины ёлочка была совсем не большой, не чета моей, широкой, в русском вкусе, как Лёв Николаевич говорил, красивой настолько, что и на расстоянии прожитой жизни, вспоминая, хочется ее описать, вкручивая прямо в мозги бигуди, как выразился один необычайно ко мне благосклонный читатель.

Я нёс ее, свою выстраданную добычу, свою выстоянную на морозе удачу, а остатки очереди, и трусишка зайка серенький, и даже сердитый до невозможности волк – все завистливым взглядом меня провожали.

Всё ведь кончается. Жизнь тоже, однако.

Очередь кончилась. За мной почти никого не осталось. Удивительно, среди карлиц, ощипанных до голых стволов, вдруг святочно одна подмигнула: высока, длиннонога, пушиста. Ее аккуратно приветливо обвязали, пушистость бурную на время слегка приглушив. Тут же трамвай, влезла с трудом, пешком на восьмой этаж – в лифт не влезала, устойчиво в крестовину, почти стругать не пришлось, встала в углу у окна стройно, роскошно, душисто, отхватив целый угол, пять-шесть квадратов наборного паркета дубово скрипучего.

Квадраты эти были не слишком узорчаты, не особенно замысловаты, происхождения хоть не пролетарского, но и не особо буржуйского. Предположим, профессорского. Паркету лет было под сто. Снять, стараясь не повредить, в доме, идущем на капремонт, на новом месте его настелить, для чего – отделив, найти машину и привезти, занести на восьмой этаж без лифта, который ещё не работал, отыскав паркетчика, ублажить, следить, чтобы работа, хоть медленно, двигалась, квадраты сложились, отциклевались, лаком покрылись.

Стоил из славного незыблемого прошлого добытый паркет такой невыносимой обедни? Липкий красноватый линолеум современности слишком был омерзителен.

Ещё холодную, таинство лесное с себя не стряхнувшую, наряжали, хотелось написать – обряжали, нет, не годится: такие ассоциации совсем ни к чему. Помнится, и наряжать не хотелось: без макияжа призывно была хороша, но без него обряд был не полон – в Новый год бокалы наполняются до краёв, чтобы шипело и пенилось, пузырилось и пламенело весело, ало, по тёмным углам немного зло лиловея.

Вглядываешься пристально в черноту, пока не померещатся факела смоляные, держащие, помнится, вологодских волков на почтительном расстоянии. В чьих руках факела? Кому дорогу они освещают? Шведам, в Полтаву идущим? Мазепе? Богдану, врагов Христовых – жидовню истребляющему? Петру, от победы хмельному? Дмитрию, идущему на Москву? Дошел? Утвердился? Вильно и поныне столица Московии, Папу Римского прославляющая золотоглаво, звонкоголосо, сорокоустно? А Киев – посередине пути из варяг да в греки, и обратно – из татар да в поляки.

Но это ночью, в темноте, при факелах. Днём же страна внушала, что с ней разойтись невозможно, только – предать. Жена…

Тем временем Борисфен медленно воды катил, темно и угрюмо, камнем не защищенные берега подмывая, катил, благословляемый Владимира чугунным крестом и Андреевской пронзительной с золотыми прожилками бирюзой, катил, намекая на невиданное всё сметающее, жуткий сор несущее половодье.

Я просто смертельно устал. От страны и жены.

Устал, полагая, что умирать ещё рано.

Потому ухожу, удаляюсь, истинные и мнимые виноватости невесело унося.

Бывшую жену беспамятство поглотило, бывшую страну – химера истории.

Почва, конечно, дрожала, из-под ног уходила, игрушки на ёлке звенели тревожно, но мир не обрушился.

Даже главная ёлка почти уже бывшей страны покачнулась, но устояла. Устойчивей всего оказалась.

Только слишком много рыжей хвои колючей осыпалось.




Ссылки на все публикации Михаила Ковсана в нашем журнале на его персональной странице.

Мария Ольшанская