Димитр Димов

«Обреченные души»

Короткое предисловие

«На русском языке роман Димова выходил с названием «Осужденные души», что мне нравится значительно меньше, и моя интуиция это название отвергает», — написала я в предисловии к первой части романа «Конец одной истории». И, видимо, не ошиблась, потому что во второй части прочитала эти слова:

«Мир вашей душе, миссис Хорн», — промолвил иезуит. Мир!.. Могла ли существовать в мире больная, обреченная душа?»

Все же «Обреченные души»!

Напоминаю, что это перевод перевода. До меня книгу перевели на украинский язык Виктория Захаржевская и Наталья Никифорова — и настолько удачно, что мне захотелось «вернуть» эту книгу русскоязычному читателю.

Главы I–III второй части можно прочитать здесь, а главу IV — на этой странице.

Мария Ольшанская

Часть вторая

Фанни и Лойола

V

Приближаясь к Пенья-Ронде, они издалека увидели больницу отца Эредиа, стоящую в нескольких километрах от городка. Больница была намного больше, чем у Фанни, но у ее палаток, ветхих и рваных, был жалкий вид. Фанни и Мюрье приметили маленькую полянку метрах в ста от лагеря иезуитов и решили расположиться там, без каких бы то ни было предварительных объяснений. Красные кресты на машинах сразу же обратили на себя внимание двух субъектов в рясах. Один из них был высокий и голубоглазый, с рыжей шевелюрой, а второй — желтый, хлипкий, смуглый, похожий на мышь. Монахи незамедлительно поинтересовались у прибывших, кто они такие и куда направляются. Мюрье сдержанно объяснил, что они приехали по разрешению Мадрида. Монахи ретировались, однако один из них, более высокий, сразу же вскочил на велосипед и направился в городок. Через полчаса прибыл на мотоцикле сержант гражданской гвардии и, нахмурившись, проверил у всех документы. Наверное, он был раздражен тем, что пришлось трястись в жару, и, закончив проверку, бросил враждебный взгляд на лагерь иезуитов.

— Вас вызвали монахи? — спросила у него Фанни, предложив рюмку анисовки.

— Да, сеньора!.. Они интересовались, есть ли у вас право оставаться здесь и чуть ли не обвинили нас в том, что вы приехали сюда шпионить. Хотя документы у вас в полном порядке.

—Возможно, наш приезд им не по вкусу.

—Видимо так!.. — Презрительная усмешка сержанта выдала его ненависть к иезуитам. — Они с давних времен присвоили себе право заботиться о ближнем.

Он выпил еще одну рюмку анисовки, поблагодарил и оседлал мотоцикл. Когда он отъехал, оба монаха снова приблизились к Фанни и Мюрье, по-видимому, с разведывательной целью, потому что они начали считать кровати и палатки и расспрашивать испанцев о том, о сем. Монахи были совсем молодые, из самых низов ордена, что не помешало им вести себя достаточно нагло. Мюрье был готов их прогнать, но Фанни, наоборот, решила воспользоваться их присутствием, чтобы наладить связь с Эредиа.

— Брат, — обратилась она к тому, что был повыше, — вы из больницы отца Эредиа, не так ли?

— Да, сеньора, — ответил монах.

— Наверное, изучаете медицину?

— Да, сеньора, в Гранаде.

— И ваш коллега тоже?

— Нет, он фармацевт.

— Очевидно, мы будем работать вместе или, во всяком случае, будем соседями. Как вас зовут?

— Брат Доминго.

— А вашего коллегу?

— Брат Гонсало.

— А вас как зовут, сеньора: — спросил тонким льстивым голоском брат Гонсало.

— Я — миссис Хорн. Не могли бы вы предупредить отца Эредиа, что мы хотели бы ему отрекомендоваться.

— Сейчас отца Эредиа здесь нет. Он вернется вечером, — ответил брат Доминго.

— А его кто-нибудь замещает?

— Да, отец Оливарес.

— Тогда передайте ему. Он меня знает. Скажите, что я хочу его видеть.

Монахи удалились с глубокими уважительными поклонами. Через десять минут они вернулись и известили Фанни, что отец Оливарес не может ее принять, так как занят молитвами.

Фанни сердито приказала быстрее натягивать палатки. Как она и предполагала, Эредиа пришел к вечеру, когда заходило солнце. Он появился один, без какого бы то ни было предупреждения, сразу зашел в палатку, где Фанни и Мюрье готовились ужинать. На нем была та самая старая-престарая ряса и грубые башмаки, в которых она видела его впервые в заезжем дворе между Деспеньяторосом и Авилой. Этого момента она ждала днем и ночью! Все волнения, все жгучие надежды и несмелые ожидания, до сих пор пережитые ею, вдруг нашли выход в расслабленности, в полной неспособности вымолвить хоть слово. Последний луч солнца падал через вход в палатку на его голову и придавал гладко зачесанным назад волосам иссиня-черный металлический блеск. Его загоревшее лицо искривила презрительная усмешка. И Фанни снова почувствовала, что в этом лице есть нечто нереальное и призрачно-красивое, что делало монаха похожим на ангела и на демона, что отрицало какую бы то ни было радость — как в своей личной жизни, так и в жизни других. Его пронзительные, черные, словно уголь, глаза оглядели Фанни насмешливо, будто хотели сказать: «Ведь я предупреждал тебя, чтобы ты сюда не ездила. Чего ты здесь ищешь? Что может быть между нами? Почему бы тебе не развлекаться со своими друзьями на пляжах, в казино, в дансингах?» И снова в ушах Фанни прозвучали исключающие надежду слова, сказанные им в колледже: «Вы принадлежите миру, а я своему ордену».

Пока Фанни собиралась с силами, чтобы начать разговор, Мюрье холодно рассказывал:

— Мы приехали сюда по разрешению правительства. Мы избрали Пенья-Ронду, потому что это место отвечает нашей подготовке и возможностям. Нормальное функционирование больницы полностью обеспечено.

Эредиа выслушал все, молча кивая головой. Потом предложил Фанни и Мюрье поехать в Пенья-Браву. Там давно необходима больница. Но Мюрье дерзко и категорично отказал. Монах снова кивнул. Потом, не противореча ни одним словом, медленно пошел к выходу из палатки. Дойдя до него, он обернулся и вдруг промолвил равнодушно:

— Миссис Хорн!.. Может, смерть и страдания, которые вы здесь увидите, научат вас больше думать о других, чем о себе. И это спасет вашу душу. Извините меня за грубость. До свидания.

—Убегает от тебя, как от дьявола! — сказал Мюрье, когда монах вышел. — Но это хороший признак.

— Почему?

— Потому что ты поймешь, что нужно бежать отсюда как можно скорее!

Вскоре Фанни поняла, насколько наивным было решение приехать сюда. Отец Эредиа не только не обращал на нее внимания, но даже любые ее попытки наладить контакты с кем-либо из его персонала терпели поражение. Оливарес, Доминго и Гонсало тщательно избегали встреч с ней, словно она была нечистой силой, угрожающей погубить их души. Фанни не сомневалась, что они вели себя так по приказу Эредиа, и что в глубине души, возможно, на самом деле побаивались ее.

Поскольку все больные поступали в палатки иезуитов, Фанни и Мюрье долго сидели без работы. Мюрье стал ходить в городок, где завел приятельские отношения с аристократами. Ежедневно он приносил ей новости об Эредиа.

— Не думай, что в лагере иезуитов слишком скучно, — заметил он однажды.

— Почему, Жак?

— Потому что там есть монахини из ордена Кармелитов.

— Значит, есть развлечение и для тебя.

— Да, но Эредиа не склонен делиться.

— Не обижай праведника. Они молодые?

— Не очень. Самой молодой шестьдесят.

— Хватит!

— Есть и другие подробности. Эредиа родня графам Пухолям.

— О!.. Это интересно!

— Да!.. Чем родовитее испанец, тем безнадежнее его сумасшествие. Думаю, что тебе это полезно знать. И еще одна новость…

— Какая?

— В ближайшее время возможна революция.

Фанни равнодушно кивнула головой. Это ее не касалось и не волновало. Она открыла бутылку виски и поставила на стол рюмки. В углу палатки, который служил им столовой, высилась груда пустых бутылок.

— Ты считаешь, что так может продолжаться? — спросил Мюрье, собираясь идти к себе.

— Не знаю, — откликнулась устало Фанни.

В тот вечер она легла с затуманенной алкоголем головой и провалилась в тяжелый сон. Фанни просыпалась несколько раз от кошмарных сновидений. Ей снился то Сандовал, фосфорические глаза которого пронизывали окружающий мрак, то больные с землистыми лицами и блуждающими взглядами. По их одежде ползали огромные вши. Фанни громко вскрикивала и, проснувшись, не могла сообразить, где она находится.

— Кармен! — звала она девушку, спавшую с ней в палатке. — Закрой дверь.

— Здесь нет дверей, сеньора! — испуганно отвечала испанка. — Мы спим в палатке.

Несколько раз в ту ночь Фанни клялась на следующий же день уехать в Мадрид, но только она принимала такое решение, как перед ней возникал образ Эредиа, и тогда она сознавала, что не может без него жить. Проснулась она поздно. Голова кружилась. Фанни заглянула к Мюрье, но француз снова отправился в город. Она поняла, что нужно действовать. Неожиданно ей пришла в голову мысль пойти к Эредиа и сделать последнюю, отчаянную попытку объединить больницы и работать вместе. Только это могло вырвать ее из того состояния, в котором она пребывала. Она направилась в лагерь иезуитов, насилу преодолевая короткое расстояние к нему. Невзирая на раннее время, жара стояла нестерпимая. Сожженная солнцем трава и кактусы цеплялись за подол ее платья. Под ногами сновали ящерицы. Пустынная степь окунулась в сонную меланхоличную тишину. Из селения доносился перезвон. Над всем безнадежно властвовало синее испанское небо.

Подойдя к лагерю, Фанни увидела пожилую монахиню и спросила у нее, где палатка Эредиа. Монахиня измерила ее подозрительным взглядом и молча повела к самой старой палатке. Фанни показалось, что в голове монахини мелькнули злые мысли, которые, собственно (понимание этого злило Фанни), не были безосновательными. Монахиня метнулась в палатку. Вскоре она вышла и подала знак, что отец находится там. Фанни, затаив дыхание, откинула полог, закрывающий вход. Эредиа что-то писал за столом, заваленным бумагами.

— О!.. Миссис Хорн!.. — поздоровался он равнодушно, поднимаясь из-за стола. — Вы еще здесь?

— А вы ожидали, что я уберусь вон? — спросила она тихо.

— Ждал, что вы поедете в Пенья-Браву.

— Знаете, если я приехала сюда, то только ради того, чтобы работать в Пенья-Ронде.

— Знаю, — сказал он враждебно. — Может, вы надеетесь на какое-то изменение в наших отношениях?

— Ни на что я не надеюсь.

— Тогда почему же вы здесь?

— Неужели вы не понимаете?

Фанни медленно подняла голову. Его фанатичные глаза мрачно горели. Все лицо вспыхнуло густым, ярким румянцем.

— Для вас все это очень просто, — промолвил он надломленным и на удивление тихим голосом, — а я должен думать иначе… Вы никогда бы не смогли этого понять. Вы только укоряли бы и страдали… а мне это не все равно. Я говорю как христианин. Есть еще и другие обстоятельства, которые мешают мне принять ваше сотрудничество.

— Другие? Какие же?

Он заколебался.

— Назовем их личными… Мне очень жаль, если то, что вы услышите, вас огорчит. Я не мог не уведомить о вашем приезде моего супериора, отца Сандовала. То есть… в день вашего прибытия я ему написал. Ответ я получил сегодня. — Он насупился и показал на один из листов на столе. — Отец Сандовал допускает наше сотрудничество… Возможно, он не припоминает вашего имени и не подозревает, какие мотивы заставили вас приехать сюда… Хочу подчеркнуть, что отец Сандовал разрешает нам работать вместе в том случае, если вы согласитесь объединить обе больницы в одну, функционирующую от имени ордена. Кроме того, он хочет, чтобы вы взяли на себя и соответствующую часть издержек по содержанию персонала и больных. Фанни слушала, пораженная.

— Где же ваши личные соображения? — остро спросила она.

— О!.. Где!.. — Отец Эредиа нахмурился еще больше, но голос его был, как и раньше, холодным и сухим. — Вы будете рисковать жизнью, понесете затраты и ничего не получите взамен! Ничего!.. — сочувственно и несколько иронично повторил он.

Губы Фанни горько искривились.

— Тогда почему вы настаиваете на моем отъезде? — быстро произнесла она. — Почему действуете вопреки интересам ордена?

— Я вам сказал, что отец Сандовал не знает, почему вы здесь, а я знаю… Я думал о вашем честолюбии.

Может, и впрямь он берег ее честолюбие, может, и вправду так ее уважал!.. Но тогда почему он поспешил уведомить Сандовала? Неужели тот настолько поглупел, что не вспомнил, кто такая Фанни, и не догадался, зачем она приехала в Пенья-Ронду? Что-то глубоко задело ее гордость. Впервые она почувствовала, что святое воинство Христово, Сандовал и Эредиа способны на шарлатанство. Но если Эредиа лицемерит, он это делает ради ордена. Орден, орден превыше всего!..

— Я принимаю ваши условия, — сказала Фанни.

— Мир вашей душе, миссис Хорн, — промолвил иезуит.


Мир!.. Могла ли существовать в мире больная, обреченная душа? Эта малость, эта жалкая милость, которую Фанни купила у ордена ценой такого унижения, еще крепче привязала ее к Эредиа! Теперь она имела возможность видеть его каждый день. Теперь она ходила за ним по пятам, следила за его движениями, упиваясь каждым его словом, каждым взглядом, каждым жестом… Утром первая ее мысль была о нем, вечером она засыпала, перебирая в памяти мельчайшие события дня, которые могли бы укрепить его доверие к ней, а может, и произвести впечатление на него. Вряд ли Фанни когда-либо представляла себе, что она может быть такой молчаливой, такой сдержанной, такой скромной и усердной в то время, когда в ее душе бушует страсть, поднимаясь все выше, как поднимается вода в водоеме, чтобы внезапно прорвать плотину.

Отношения между Эредиа и Мюрье быстро наладились, хотя Мюрье не мог полностью избавиться от злости на монаха. В новые палатки поступило с десяток больных, которых француз согласился лечить по методу Эредиа. Кроме того, после долгих уговоров Фанни, Мюрье, хоть и неохотно, начал помогать иезуиту в его массовых экспериментах с новой вакциной.

— Эксперименты с этой вакциной — настоящее преступление, —возмущался он. — Прививка вызывает у больных высокую температуру и сердечную слабость… Мы просто превращаем больных в носителей вируса!

— Рано делать выводы, — глубокомысленно говорила Фанни. — нужно подождать проверки согласно законам вариационной статистики.

— Глупости! После этой проверки Эредиа стоило бы приговорить к публичной казни.

— Но меня поражает его вера в успех!

— Вера!.. Это и страшно, что он опирается только на свою веру! Смешно смотреть, с какой неистовостью он вначале лечит больных, а потом их же отпевает. Впрочем, для него душа бессмертна!

— А может, так оно и есть?

— Не знаю… Спроси Оливареса!

И в самом деле, отец Оливарес усердно занялся духовным перевоспитанием Фанни. Почти каждую неделю он дарил ей какую-нибудь книжку и развивал перед ней свои блестящие мысли о догматике святого Фомы Аквинского. К сожалению, Фанни была слишком испорчена материалистическими идеями, отрицающими бессмертие души. Самое большее, что она была готова допустить — это существование божественного начала в природе. Мюрье же не принимал даже этого. Все споры происходили после ужина, при лунном свете, когда Фанни приказывала Робинсону поставить походные стулья перед ее палаткой и приглашала отцов на рюмку ликера. Эти диспуты были интересными, потому что Мюрье завершал их парадоксальными выводами, а отец Оливарес не всегда был способен дать им свое толкование.

— Продолжим, отче!.. — обратился однажды Мюрье к профессору схоластики. — Действительно ли есть теологические доказательства существования бога?

— Конечно, сеньор!.. Вы знаете биологию лучше меня. Гармония в природе — самое убедительное доказательство существования бога. Разве вы не замечаете в каждом цветке, в каждой букашке, в каждом животном стремления к цели, к всеобщей гармонии, которая есть не что иное, как непостижимая мысль о боге, сотворившем мир?

— Да. А в сыпном тифе что вы видите?

Оливарес усмехнулся. Когда естественники начинают спорить, они всегда выбирают этот путь. Такое противоречие нельзя назвать абсурдным, хотя его не тяжело было опровергнуть. В опровержении Оливарес видел как свою обязанность, так и развлечение. Впрочем, вряд ли кто подозревал, что за этой обязанностью и за этим развлечением скрывалось его разочарование в собственном боге.

— Я вижу страдание, сеньор! — сказал иезуит.

— То есть, у страдания есть цель?

— Безусловно.

— И что это за цель?

— Искупление!.. Каждая боль, которую вы испытали, приближает вас к нравственному совершенству.

— Тогда почему же бог, вместо того чтобы создать людей добрыми, сделал их злыми и исправляет их наказанием?

О, и на это схоластика могла дать ответ!.. Отец Оливарес был готов повести своих слушателей по лабиринтам христианской метафизики, но сразу же опомнился, что это может их утомить.

— А вы как считаете, миссис Хорн? — неожиданно спросил Эредиа.

— Считаю, что в этом есть смысл, — сказала Фанни тихо. — Идея искупления — достаточное оправдание христианства.

На самом деле она не была убеждена в этом, но соглашалась с Эредиа, — исполнять с педантичной точностью любую работу, порученную им, заслужить его молчаливый и благодарный взгляд было для нее наивысшим удовольствием. Одна мысль о том, что он видит и знает, с какой целью она это делает, пьянила ее. Она чувствовала какое-то болезненное наслаждение, подвергая свою жизнь опасности у него на глазах. Она приходила работать в самую опасную палатку, где две монахини-кармелитки переодевали больных. Эредиа не раз запрещал ей там работать.

— Разве я не говорил вам, чтобы вы сюда не заходили? — вскипел он однажды.

— Разве не все равно, кто здесь будет работать?

— Не все равно! — вскрикнул он, и глаза его вспыхнули.

— И это ваше монашеское смирение! — сказала она весело.

— Это мой приказ, — крикнул он еще ожесточеннее.

Властный и грубый, он проводил ее взглядом до выхода из палатки.

На следующий день было воскресенье. Эредиа распределил часы дежурства таким образом, чтобы светский персонал больницы был свободен в часы литургии. Фанни привыкла ходить в деревенскую церковь на воскресные литургии, которые иногда служил сам Эредия. Пошла она туда и этим утром, потому что с вечера узнала от Доминго, что будет служить монах. Серые гранитные стены, полумрак, скорбные звуки органа, монотонная служба на латыни, из которой она могла разобрать лишь «Pater Noster» и «Dominus», настроили ее мистически. Но потом, когда монах, размахивая кадилом, повернулся к богомольцам, и она снова увидела его — прекрасного и недоступного, в ней снова вспыхнуло пламя любви, неудержимое сладкое желание владеть им. Фанни воспользовалась паузой в службе и протолкнулась вперед, в первый ряд склонившихся женщин, укутанных в черные вуали. Они следили за движениями иезуита с такой же жадностью, возможно, бессознательно желая его своей плотью так же, как и Фанни, но их греховный порыв тонул в религиозном экстазе. Когда литургия закончилась, все подходили к Эредиа, чтобы поцеловать ему руку. Фанни никогда не делала этого, но сейчас ей вдруг захотелось коснуться губами его руки. Она была последней. Быстро наклонилась, целомудренно, как каждая из них, но в последний миг рука монаха вдруг окаменела и слегка оттолкнула ее. Фанни подняла голову и посмотрела на него с укором. Она увидела лишь черные глаза, мрачно пронзающие ее.

Случаи в палатке, где принимали завшивленных больных, и в церкви быстро забылись. Отец Эредиа и Фанни вернулись к обычной форме повседневного общения — кратких деловых разговоров. Во время этих бесед случалось мгновение, которого Фанни страстно ожидала, это было мгновение, когда их взгляды встречались. Какое непонятное соединение удивления и бездушного холода появлялось в его глазах, когда он видел, что Фанни выполняет все его распоряжения с точностью автомата, что она самозабвенно проводит бессонные ночи в лаборатории и палатках больных! Не сознавал ли он тогда, что этот пыл Фанни и самозабвение, с которым она постоянно подвергалась опасности, были вызваны не христианским смирением и не любовью к ближнему? Мог ли он ее осуждать или оправдывать? И с какой радостью, которая пьянила ее сильнее всех наслаждений, которые она до сих пор испытала, Фанни замечала, как разгорается в его душе внутренняя борьба!.. Но, к сожалению, признаки этой борьбы и душевных колебаний у него проявлялись очень редко! Их мгновенно гасила железная воля этого человека, безумие его фанатизма, овладевающего им еще сильнее.

Однажды в воскресенье — в тот день был католический праздник и по распоряжению Эредиа монахи пошли в городок, чтобы принять участие в религиозной процессии, — Фанни примостилась с книгой за своей палаткой. Солнце клонилось к закату. Вокруг стрекотали кузнечики, из селения снова раздался жалобный звон, а над печальной ржавой степью, то глинистой, то песчаной, усеянной колючками и кактусами, властвовало неподвижное бездонное синее небо. Она читала «Наследование Христу» — испанское издание, подарок Оливареса, меланхолично и снисходительно размышляя о величественной простоте этой книги. Замечтавшись над нею, она вдруг заметила Эредиа. Он медленно шел к ее палатке, погрузившись в свои мысли. Вопреки обычаю, в этот раз он был один. Фанни быстро вскочила и нырнула в палатку, чтобы сбросить пеньюар и надеть опротивевшее черное платье, в котором она всегда перед ним появлялась. Когда она вышла, монах был уже в лагере и беседовал с Робинсоном. Заметив ее, он вежливо поздоровался, сняв свою черную широкополую шляпу из войлока, а вторая его рука сжимала неизменный молитвенник. Фанни пригласила Эредиа в палатку. Она предполагала, что монах откажется войти без Оливареса и Мюрье, но, к ее удивлению, он принял это приглашение. Ей показалось, что его лицо осунулось и было чем-то озабочено.

— Могу ли я попросить у вас сигарету? — спросил он непринужденно, положив молитвенник и устало вытирая вспотевший лоб огромным грубым платком, который он достал из кармана рясы.

Фанни знала, что он не курит, однако, как и другие монахи, употребляет нюхательный табак. Но сейчас, очевидно, у него не было возможности позволить своему телу аскета даже эту единственную роскошь, поскольку не позаботился в Мадриде о достаточном запасе табака.

Фанни предложила ему свои сигареты.

— Я пришел попросить вас об одной услуге, — промолвил он и, смешно скривившись, зашелся кашлем от крепкого вирджинского табака. — Врач из Пенья-Бравы только что позвонил мне, что у них девять новых случаев заболевания. Наша санитарная машина уехала утром в Досфуэнтес и до сих пор еще не вернулась.

— Я отправлю кого-нибудь из своих людей, — быстро откликнулась Фанни. — А, впрочем, вы можете распоряжаться ими самостоятельно в любое время. Отправляйте их, куда хотите, не спрашивая меня.

Иезуит горько улыбнулся.

— Ваши люди меня не слушают, — сказал он.

— Как это? — нервно спросила Фанни.

— Волна анархии залила всю страну, — продолжал он хмуро. — Вчера вечером в Эскориале убили троих августинцев и еще двоих в Авиле. Убит наш супериор в Гранаде.

Фанни посмотрела на него невнимательно.

— Какая же этому причина?

— А та, что мы всегда искупаем грехи правящих классов. Это судьба, на которую мы не сетуем.

«А разве вы не принадлежите также к правящему классу?» — невольно подумала Фанни, но в это же мгновение сердце ее заныло от беспокойства за Эредиа.

— Похоже, что будет революция, — сказала она.

— Да, будет, — подтвердил он.

— Какая? Правая?

Эредиа не ответил. В глубоком взгляде его глаз Фанни прочитала оскорбительное недоверие. И эта его замкнутость, это недоверие причинили ей боль.

— Я прикажу моим людям подчиниться вам, — сказала она сухо.

— Вам не следует раздражать их сейчас.

— Почему?

— Потому что это опасно. Я пришел попросить у вас только Робинсона. Если мы поедем на санитарной машине, то к вечеру вернемся.

— Робинсон мне не нужен. Поезжайте вместе с ним.

— Благодарю вас, — сказал иезуит тоном, который показался ей почему-то неприятным. — Я должен во что бы то ни стало попасть в Пенья-Браву. Эпидемия распространяется, а моя вакцина, как видите, не дает положительных результатов. Насколько напрасны наши человеческие усилия! — добавил он, печально улыбнувшись.

— Надеюсь, что вторая модификация даст лучшие результаты.

— Вряд ли!.. Я возлагал самые большие надежды на вирус, обработанный сульфамидами. У вас нет свободных кроватей? — спросил он как-то рассеянно, словно вскользь.

— Есть двадцать. Можем немедленно удвоить это количество.

— О, нет! Нет!.. — энергично запротестовал он. — Вы ни в коем случае не должны тратиться на новые кровати. Вы разоритесь, миссис Хорн!

— Не разорюсь, — сказала она презрительно.

— Que Dios se lo paque!..*) — промолвил он.

*) Пусть отблагодарит вас господь! (исп.)

Это была традиционная фраза, которую употребляли с давних времен испанские монахи, собирая милостыню для бедных. Фанни показалось, что сейчас она прозвучала фальшиво и льстиво. И Фанни сказала:

— Я ничего не жду от бога.

Глаза Эредиа мрачно сверкнули. Слова Фанни были слишком острыми, чтобы не поразить его. Что-то пролегло меж ними — это была твердость, с которой Фанни отбрасывала любую двусмысленность, и, возможно, она и заставила Эредиа неожиданно заговорить искренне.

— Миссис Хорн! — начал он, и бархатный голос, который обещал ей милосердие господа, стал строгим. — Мы с вами привыкли уважать друг друга. Вы хотите, чтобы так было и дальше? — он дождался, пока она молча кивнула головой, и продолжил еще более резко, с металлическими нотами в голосе: — Моя душа в руках бога. Я посвятил ее ему. Понимайте это как хотите. Я смотрю на мир иначе, у меня иная цель и другие радости в жизни… Возможно, фанатизм — это испанская болезнь, которая убивает и мучит, но предупреждаю, таким я буду всегда, пока вы здесь…

— Знаю, — сказала Фанни.

— Нет!.. Вы знаете не все, — продолжал он дальше. — Наше сотрудничество диктуется интересами ордена. Все, что я допускаю, — он сделал ударение на слове «допускаю» — между нами, предопределено интересами ордена. Вы осознаете это? — В его голосе чувствовалась ирония. — Я мог прибегнуть к казуистике, формалистическим средствам, reservation mentalis, ко всем методам, знакомым вам из черной легенды об ордене, но какие для нас являются обычными человеческими средствами достижения той цели, к которой мы стремимся. Мы не останавливаемся ни перед какими средствами, потому что цель дает нам достаточно моральных сил, чтобы не выбирать их. Но с вами я не позволяю вести себя так, или, по крайней мере, решил больше так себя не вести. Понимаете?

— Понимаю, — ответила Фанни.

— А вам не кажется, что я и это делаю опять-таки в интересах ордена? — спросил он с неожиданной жестокой и циничной усмешкой.

— Этого вы могли бы мне не говорить!

— Я должен сказать вам и это. Нам необходимо было объясниться, дойти до критической черты.

— Вы уже достигли ее.

— Да, это удобнее.

— И как искусно вы это совершили!

Он взорвался резким смехом.

— Теперь я могу вам сказать, что пока вы здесь, я буду все время использовать вас в угоду ордену. Сегодня вечером в Пенья-Браве состоится собрание монархистов, на котором я выступлю. Вот поэтому я попросил санитарную машину.

— То есть, больница — это ширма? Она нужна, чтобы скрыть вашу агитацию за дона Луиса де Ковадонгу?

— Да, и для этого, — сухо сказал иезуит.

— Монархия? Не она ли является целью ордена?

— И монархия лишь средство.

— На пути к чему?

— К мировой католической империи, к Христу, к богу!.. — промолвил он, и впервые Фанни почувствовала в его голосе волнение.

А в глазах монаха запылал лихорадочный огонь, словно это были глаза человека, впервые увидевшего далекий, но вожделенный и соблазнительный мираж. Несколько минут он смотрел в пространство, потом достал огромный бедняцкий носовой платок и вытер лоб, вспотевший в душной палатке. И Фанни заметила, что рукав его рясы оборван, рукав этой ужасной плотной рясы, в которой он мучился в самую большую жару, потому что строгие правила ордена запрещали снимать ее, словно с ее помощью надежнее умертвлялась плоть. Тогда ей вспомнилось, что он происходит из рода графов Пухолей, что у его родителей, естественно, были поместья и ренты, что он еще молод и, если бы захотел, мог бы вести блестящую жизнь патриция, играть в поло, носить шелковые рубашки, иметь любовниц, но вместо этого он сделался монахом Христового воинства, носил черную, плотную рясу, раздирающую кожу, и приехал в Пенья-Ронду лечить больных сыпным тифом и агитировать за дона Луиса, преследуя далекое, безумное видение мировой католической империи Христа и бога, видение, которое сжигало его сердце, которое было неудачной попыткой прошлого и неосуществимой фикцией настоящего. Однако он был ослеплен этим видением и стремился к нему изо всех сил. Не был ли он сумасшедшим, полностью сумасшедшим? Дон Кихот в рясе, черный, пламенный, фанатичный!..

Спустя некоторое время Эредиа вышел из палатки и направился в свою больницу. Он шел, слегка сгорбившись, сложив руки на груди, сжимая неизменный молитвенник. Его высокая фигура в рясе и широкополой шляпе вырисовывалась фантастическим силуэтом на фоне кроваво-красного неба, а звон все возвещал о покойнике.

Фанни простила ему все и в тот же миг поняла, что любит его еще сильнее.

Она и дальше покорно работала в больнице Христового воинства с удвоенным пылом. Больных прибывало намного больше, чем выздоравливало или умирало. Палатки были переполнены. Фанни обустроила еще сорок кроватей, отчего сумма на ее счету в банке иностранного кредита значительно уменьшилась. Вскоре и эти деньги растаяли. Адвокат, который занимался финансовыми делами членов семьи Хорн, ведущих рассеянный образ жизни, перевел в Испанию новые суммы. Одновременно брат-бухгалтер, ведающий финансами иезуитов в провинции Толедо, тайно сократил на три четверти расходы ордена на содержание больницы в Пенья-Ронде. В конечном счете, больница иезуитов и больница Фанни вместе с персоналом полностью слились. Уже не мог возникнуть вопрос, с кем работает Фанни: с Мюрье или с Эредиа. Она была нужна везде. Старый очаг эпидемии и смерти быстро расширялся в этой самой дикой, самой безлюдной и самой бесплодной части Кастилии, в то время как реакционный переворот приближался, и агитаторы роялистов непрерывно сновали всюду, призывая к свержению республики, к восстановлению императорской Испании и к поддержке дона Луиса де Ковадонги. То, что Испания могла снова стать империей, было маловероятным, но неужели господь не поможет хотя бы избавиться от коммунистов? Беспорядки, спровоцированные храбрыми идальго, поклявшимися умереть за бога и короля, становились все чаще. Однажды в полдень местная фаланга попыталась организовать манифестацию, но ее разогнали вооруженные коммунисты. Взвод гражданской гвардии, который должен был навести порядок, неожиданно взбунтовался против своего командира, что привело к вмешательству воинских частей.

Во время этих волнений отец Эредиа на три дня куда-то исчез. Когда он вернулся, одна его рука была забинтована, а лицо покрывали синяки и царапины. Эредиа коротко пояснил, что упал с мула, преодолевая крутые горные тропы. О цели своего путешествия он не сказал ничего. Впрочем, это было совершенно лишним.

После короткого отдыха Эредиа снова исчез еще на два дня. Вернулся он вместе со своим мулом, на этот раз целый и невредимый. Вечером Фанни уговорила Мюрье пойти вместе с ней в палатку монаха. Ей хотелось обрадовать Эредиа первыми, еще недостаточно проверенными, но благоприятными статистическими данными по его усовершенствованной вакцине, испытанной в Пенья-Браве.

Перед палаткой Эредиа они увидели брата Гонсало, фармацевта. Этот монах был наделен всеми признаками, необходимыми образцовому иезуиту: для своих духовных опусов он всегда выбирал тему страшного суда и в скрытности не имел себе равных. Он всегда сжимал в руках молитвенник, постоянно говорил о величии бога и о своей никчемности, а когда нужно было кого-то приветствовать, глубоко кланялся, опустив ресницы, как того требовали правила ордена, составленные самим Лойолой. Причиной всему этому была отчасти его порочная натура, отчасти особенное умственное расстройство, случившееся с ним во время усиленных духовных упражнений при вступлении в орден.

Заметив Фанни и Мюрье, брат Гонсало принял, как всегда, кроткий униженный вид.

— Отец Эредиа здоров? — спросила Фанни озабочено.

— Да, сеньора. Он в часовне читает молитвы.

— Давно?

— Около двух часов.

— Скоро он закончит?

— Не знаю, сеньора… Утром больные из Досфуэнтеса мешали ему молиться, и теперь он должен дочитать молитвы, назначенные на сегодня.

— Я вижу, вы чрезмерно перегружены молитвами! — сказал Мюрье.

— Да, сеньор!.. В молитвеннике на летние месяцы, предписанном нашим отцом Лойолой, шестьсот семьдесят две страницы.

Фанни когда-то листала молитвенник Оливареса и сейчас представила себе эти страницы, густо усеянные красными и черными латинскими буквами на блестящей рисовой бумаге.

— Сколько раз в день вы молитесь? — спросил Мюрье.

— По два часа на рассвете, и еще полчаса в обед. Но супериор позволил нам молиться только утром и вечером, потому что днем у нас много работы с больными, — и брат Гонсало прибавил смиренно: — Молитвы имеют для нас большое значение.

— Безусловно, брат! — согласился Мюрье. — А брат Доминго читает их регулярно?

Всему лагерю было известно, что брат Доминго, изучающий медицину, откровенно пренебрегает правилами ордена. Он злоупотреблял табаком, не отказывался от виски, предложенного Фанни, и даже заигрывал с Долорес.

— Не знаю, сеньор!.. — сухо ответил брат Гонсало. — Каждый сам за себя отвечает перед богом.

— Передайте, чтобы отец зашел к нам утром, — сказал Мюрье. — Мы хотим сообщить ему кое-что о вакцине.

Фанни и Мюрье пошли к своим палаткам. Солнце заходило, и бесплодная степь, залитая алым сиянием заката, пылала, словно огромный пожар. Они шли медленно. Лагерь затих, и лишь время от времени из-за пологов больших палаток доносился глухой стон, безнадежно замирая.

— Madrecita… — послышался заплаканный детский голосок. — Madrecita!*)

— Estoy aquí hijo!.. Estoy aquí!**) — ответил обессиленный голос матери, а потом все утонуло в безбрежной страшной тишине.

*) Мамочка! (исп.)

*) Я тут, сынок!.. Тут я! (исп.)

— До каких пор ты будешь покупать новые кровати? — неожиданно спросил Мюрье.

— До тех пор, пока будет потребность.

— А ты знаешь, что в банке у тебя уже нет песет?

— Знаю. Я попрошу новый денежный перевод от Брентона и Моррея.

— Не забывай, что за тобой нет миллионов. Ты не Клара Саутдаун!

Во время ужина он ничего не ел и изучал Фанни с молчаливым сочувствием, как изучал бы безнадежно больного пациента, перед которым он был беспомощен.

— Почему ты не ешь? — спросила Фанни удивленно.

— Я ужинаю у маркиза Досфуэнтеса.

— О, оказывается, ты снова бываешь в свете!

— А что мне делать? Может, глотать снотворное? — спросил он.

— Там есть молодые дамы?

— Конечно!.. Но есть и симпатичные мужчины!

— Роялисты, очевидно!.. Интересно!

— Эредиа тоже роялист, — насмешливо парировал Мюрье.

— Откуда ты знаешь?

— От маркиза Досфуэнтеса, который приходится ему кузеном. Эредиа ездит в горы, чтобы агитировать за дона Луиса де Ковадонгу. Эредиа и Ковадонга — друзья детства. Если претендент займет престол, Эредиа поднимет крестовый поход против коммунистов. Испания всегда была мечом христианства.

Фанни поднялась. С Мюрье просто невозможно говорить серьезно.

— Хочешь пойти со мной?

— Нет, — отрубила она.

— Что ты будешь здесь делать?

— Лягу и буду спать.

Мюрье, не ожидая приглашения, пошел следом за ней в ее палатку. Он закурил и начал просматривать книги, сложенные на тумбочке возле кровати, громко и важно читая их названия. Почти все они были подарены Фанни Оливаресом: «Святая инквизиция», «Житие благородного Лойолы», «Миссия иезуитов в Западной Индии и на Тихом океане» и многие другие, все в том же духе. В них были исполненные пафоса страницы, оправдывающие инквизицию и воспевающие возрожденный Лойолой католицизм, ужасные страницы, рассказывающие о тех монахах, которые, умирая в муках, пели псалмы, или гибли от чумы и лихорадки, когда лечили больных, или же падали с крестом в руках, пронзенные копьями дикарей. Но в этих книгах забыли упомнить о том, сколько живых людей сожгла святая инквизиция в Европе, и сколько дикарей было перерезано набожными католиками в Южной Америке.

— Ты действительно будешь спать? — спросил Мюрье с ноткой сомнения в голосе. Потом взял с тумбочки упаковку таблеток люминала, посмотрел на этикетку и спрятал себе в карман.

— Не завидую я этому сну. До какой дозы ты дошла?

— Я вообще его не принимаю!.. — солгала Фанни.

В ее чемодане была другая упаковка, полученная у дона Гонсало.

— Спокойной ночи!.. — сказал Мюрье.

Он поцеловал ей руку, и этот жест заставил ее без сожаления вспомнить прошлую, забытую жизнь. Мюрье пошел побриться и надеть смокинг, чтобы идти на ужин к роялистам. Фанни потушила лампу. Кармен давно спала, так как она очень рано вставала.

Фанни решила в этот вечер не принимать люминал и терпеливо дождаться нормального сна.

VI

Однако сон не приходит, и Фанни не спала.

В палатке было слышно только размеренное дыхание Кармен и далекий вой шакалов. Красноватый диск луны появился в проеме полога палатки. Из Сьерра-Дивисории подул ветерок, и листья ближайшего оливкового дерева зашелестели. Несколько выстрелов и далекий отчаянный крик — крик погибающего существа — потревожили молчание испанской ночи. И снова все стихло, снова все погрузилось в предыдущую тишину, которую нарушали лишь слабые порывы ветра и шелест оливы, словно рассказывающей об извечных страданиях этой бесплодной кастильской земли и о будущих эпидемиях, голоде и революции. И тогда в полуобмороке, в этой тиши, под этот печальный шелест листьев перед Фанни снова возник удивительный облик монаха, его красивое, неземной красоты лицо святого и языческого бога, и она снова посреди этой беззвучной ночи почувствовала неудержимое желание увидеть его аскетические уста, сведенные судорогой чувственности.

Она услышала, как Робинсон вошел в палатку Мюрье с выглаженным смокингом. А потом послышалось легкое шуршание колес: едва поскрипывая, подъехал легковой автомобиль из городка и остановился метрах в десяти от их палаток, расположенных на краю лагеря. Фанни с удивлением услышала незнакомый женский голос. Любопытство заставило ее подняться и выглянуть из-за полога. За рулем спортивной машины сидела очень красивая, но не первой молодости, женщина с профилем мадонны Тициана. Волосы ее были накрыты черной вуалью.

— Ах… Донья Инесс! — растерянно сказал Мюрье.

— Я приехала сюда за вами, чтобы вырвать вас у этой ужасной миссис Хорн, доктор!.. — быстро сказала женщина по-французски.

— Тише!.. — промолвил Мюрье, указав пальцем на палатку Фанни.

— Она тут спит? — спросила донья Инесс шепотом. И добавила: — Откуда здесь эта странная вонь?

— От палаток больных, мадам.

— Фи-фи! — протянула с отвращением аристократка. — И миссис Хорн выносит это все ради моего сумасшедшего кузена-иезуита? Что представляет собой эта женщина?

— Влюбленная Клеопатра, — рассеянно пояснил Мюрье.

Он сел рядом с испанкой, и машина помчала их в город. Фанни снова легла, тихо смеясь про себя. Донья Инесс привезла его в лагерь на своей машине далеко за полночь. Теперь их разговор происходил по-испански и был очень интимным. Фанни не утруждала себя подглядыванием, но слышала их поцелуи. Она слышала, как Мюрье вернулся в свою палатку, а потом, под хмельком, запел какую-то глупую французскую песенку. Его горький голос повторил куплет несколько раз, словно он надеялся в его глупости найти утешение. Потом Мюрье замолчал и уснул.

А Фанни все не засыпала и слушала, как завывали шакалы в степи и под жалостными всхлипами ветра из Сьерра-Дивисории шелестели листья оливы. Когда образ Эредиа, сладкий и нестерпимый, измотал ее нервы и она, обессиленная, уже почти засыпала, со стороны городка снова послышался шум автомобиля. Ей показалось, что машина остановилась неподалеку, только с другой стороны лагеря, возле палаток иезуитов. Фанни не обратила на это никакого внимания. Машины и ночью привозили больных. Однако неожиданно послышался топот ног и возбужденные голоса. Прозвучал женский возглас. Ей показалось, что это голос Долорес или одной из кармелиток. Немного погодя она услышала поспешные шаги. Внезапно они замерли перед палаткой Мюрье.

— Сеньор! — позвал человек тревожно. — Сеньор?..

Фанни узнала голос брата Гонсало.

Мюрье не просыпался.

— Сеньор! — в третий раз крикнул брат Гонсало, и в его голосе Фанни почувствовала страх.

— Кто там?.. Что случилось? — спросил сонный Мюрье.

— Сеньор!.. Анархисты забирают отца Эредиа!

Фанни подскочила как ужаленная. В мгновение надела пеньюар, а поверх него накинула плащ. Сунула ноги в тапки и опрометью бросилась к палатке Мюрье. Луна сияла до сих пор. Фанни увидела брата Гонсало, который дрожал от ужаса. Мюрье поспешно натягивал одежду на пижаму.

— Быстрей, Жак!.. Быстрей! — крикнула Фанни, словно помешанная.

Не сознавая, что она делает, Фанни кинулась в свою палатку, достала из чемодана маленький браунинг и сунула его в карман плаща. Когда она вышла, Мюрье был уже одет. Они втроем побежали на противоположный конец лагеря, где светились фары автомобиля.

— Робинсон!.. — звала Фанни на бегу. — Робинсон!..

— Иду, миссис! — откликнулся Робинсон.

Из палаток выглядывали землистые лица с запавшими глазами. Под лунным сиянием больные были похожи на мертвецов, восставших из могил.

— Все по своим местам! — сонно и сердито кричал Мюрье. — Все в палатки!

К группе присоединился Робинсон и два водителя-испанца. Брат Гонсало, стуча зубами, рассказывал всем по очереди, что отца забирают, и тем усиливал панику. Они бежали на свет автомобильных фар, в котором суетились фигуры людей, вооруженных карабинами. Когда они, запыхавшись, достигли машины, Фанни увидела классическую сцену испанской революции: несколько разъяренных голодранцев тащили иезуита. Они тянули его за руки в машину. Тут же суетился отец Оливарес и, повисая у них на руках, пытался спасти Эредиа от ударов.

— Muchachos!.. — твердил профессор схоластики, умоляя, — Muchachos!..

Позади шли Долорес и две пожилые кармелитки. Они отчаянно визжали и призывали на помощь богородицу. Несмотря на то, что Фанни также была наполнена чувством ужаса, как и они, ей показалось, что все, что случилось, в какой-то степени естественно, что, по существу, это должно было произойти, как происходило уже неоднократно в истории Испании. Ей пришло в голову, что в этой стране иезуиты были традиционными правителями, они владели неисчислимыми богатствами и распоряжались множеством душ, они тоже готовили свержение республики, то гневными воззваниями, то сладкими речами уговаривая народ еще раз пролить свою кровь, чтобы вернуть на престол бесценного претендента драгоценной Бурбонской династии дона Луиса де Ковадонгу. И, наверное, поэтому голодранцы, защищающие республику, были настолько разъярены.

— Оливарес! — крикнул Мюрье по-английски. — Соединитесь по телефону с полковником Хилом. Просите помощь из казарм!

— Я только что говорил с Хилом, — откликнулся иезуит. — Он уже отправил кавалеристов.

— Тогда успокойтесь, мы его отобьем.

Фанни с ужасом увидела, что лицо Эредиа окровавлено, и эта кровь вместе со всем остальным напомнила ей сразу две апокалипсические картины Гойи в Прадо. Монах, несмотря на град ударов, оказывал сопротивление и отталкивал мужчин, которые держали его за руки. Он едва успел надеть рясу. На его распахнутой груди болталось обыкновенное железное распятие. Фанни не заметила в лице монаха даже тени страха, а только упрямство и гнев.

— Остановись, брат!.. — обратился он к одному из двух, бивших его наиболее яростно. А потом к остальным: — Muchachos!.. Только законная власть может меня арестовать.

— А мы и есть законная власть! — сказал иронически тот парень, который подгонял его ударами в спину.

— Что вам от него нужно? — крикнул Мюрье, набросившись на ревностного республиканца и отталкивая его в сторону.

— Отойди прочь, чужестранец… Не вмешивайся в наши дела.

— Испанцы! — взволнованно воскликнул Мюрье. — Зачем вы мучаете беззащитного монаха?

— Мы его не мучаем, сеньор! Мы только хотим его арестовать.

— Зачем вам это?

— Чтобы предать его народному суду. Он в заговоре против республики.

— Это неправда, ребята! Он только лечит больных!

Вся эта сцена — и действия, и слова, — развернулась перед Фанни за считанные секунды. Она стояла в оцепенении, не зная, что делать. И пока она силилась придумать что-нибудь разумное, откуда-то налетел разъяренный брат Доминго, и положение резко усложнилось. С решимостью, похожей на решимость Джека Уинки, но несравненно более благородной, поскольку за спиной монаха не было ни единого посольства, он бросился вперед и несколькими ловкими ударами повалил двух напавших.

— Стреляйте! — крикнул кто-то из анархистов. — Стреляйте!

Началась сутолока. Брат Доминго, совсем не по-христиански орудуя кулаками, повалил на землю еще одного защитника республики, но и сам свалился: его ударили прикладом по голове. Женщины отчаянно визжали. Поддавшись старинному монашескому рефлексу, кармелитки упали на колени и снова начали умолять богородицу. Они не успели натянуть на голову свои накидки, и стриженные седые пряди волос зловеще развевались в темноте. Храбрая и молчаливая Кармен — только она и Фанни не орали — влепила звонкую пощечину одному из нападающих.

— Мuchacha!.. — восхищенно восклинул тот. — Ты рождена для баррикад! — И дал своим товарищам разумный совет. — Будьте осторожны, camerades, чтобы не пострадали невиновные.

— Оттяните попа! — крикнул другой.

Двое анархистов — а всего их было семеро — отделились от группы и защелкали затворами карабинов. Один из тех, кого оглушил Доминго, внезапно поднялся и толкнул Эредиа к анархистам, которые щелкали затворами. Но и монах был не менее прытким. С ловкостью, которая свидетельствовала об удивительном самообладании, он бросился на них, чтобы отвернуть дула их карабинов. Секунд десять он удерживал их, не нанося ударов, — видимо, это запрещали правила ордена, с которыми брат Доминго, очевидно, никогда не был в согласии, — пока, наконец, анархистам не удалось оттолкнуть его от себя и приготовиться стрелять, не боясь попасть в других. Смертоносные дула смотрели на монаха. Еще секунда, две — и Эредиа был бы мертв. Фанни показалось, что в это напряженное мгновение он осознал тщетность пассивной обороны и, прекратив какое бы то ни было сопротивление, выпрямился гордо и неприступно. Его лицо выражало покой отчуждения. Никогда еще Фанни не видела более мужественного и прекрасного лица, более бесстрашной и одновременно театральной встречи со смертью, которая была для монаха переходом в иную жизнь. Рука его инстинктивно схватилась за железное распятие, висевшее у него на груди.

И тогда — до этого момента она наблюдала стычку с молчаливым ужасом, не зная, что предпринять, — она с криком бросилась вперед. Фанни уронила револьвер, но успела уцепиться в плечи монаха и прикрыть его своим телом.

— Опустите винтовки, товарищи!.. — крикнул один из анархистов. — Берегите женщин!.. Вы испанка, сеньора? – обратился он к Фанни.

Он был одет в рваную блузу и запачканные смазочным маслом штаны. У него было утонченное и болезненное лицо интеллигента, гниющего по тюрьмам, а черные, как уголья, глаза, полыхали огнем революции.

— Я англичанка! —яростно воскликнула Фанни. — Стреляйте, но завтра вы будете повешены на виселице!

— Мы не боимся виселиц, сеньора! — заметил, улыбаясь, анархист. — Оттяните попа, ребята!

Фанни еще крепче уцепилась в Эредиа. Кармен прикрыла его с другой стороны, а пожилые монашки, глядя на них, набрались смелости и уцепились костлявыми пальцами в полы его рясы. Чтобы оттащить их от монаха, нападающим нужно было бить и пинать их, а они — испанские анархисты — не хотели бить и пинать женщин. Сутолока мгновенно прекратилась. Нападающие не знали, что делать дальше. И тогда, среди тишины, все услышали цокот лошадиных копыт. Солдаты полковника Хила мчались в лагерь.

— Убирайтесь вон, ребята, — предупредил Оливарес. — Это войска. Не проливайте кровь.

Но никто его не слушал.

— Приготовиться к бою! — скомандовал черноглазый анархист.

Его товарищи мгновенно рассыпались и залегли, образовав круг. Фанни заметила, что карабины у них автоматические. Эредиа и все, кто стремился его спасти, остались в середине этого круга. Один из анархистов достал из машины гранаты, раздал их товарищам и залег, направив свой карабин на окруженных. Он приказал им стоять неподвижно. Фанни поняла, что эта угроза касалась, главным образом, Оливареса и брата Доминго, который уже пришел в себя. Все застыли на местах. Фанни не отпускала Эредиа, конвульсивно сжимая его плечи, а пожилые кармелитки и Кармен вцепились в его рясу. Монах пытался освободиться, поскольку эта защита самоотверженных женщин унижала его. Но Фанни не обращала на это никакого внимания, потому что хотела прикрыть его своим телом от пуль, если бы анархист, лежащий позади, начал стрелять, и еще потому, что в самопожертвовании под дулами, среди опасности этой зловещей испанской ночи она испытывала какую-то сладкую боль.

Кавалеристы полковника Хила, подъехав к группе, спешились и цепью пошли в наступление. Впереди солдат с саблей наголо и пистолетом в руке выступал высокий офицер.

— Кто против нас? — негромко спросил вожак анархистов.

— Поручик Росабланка, — ответил офицер, — двоюродный брат маркиза.

Фанни подумала, что если бы такая драма в подобной ситуации развернулась в какой-нибудь другой стране, со всем было бы покончено незамедлительно, с молниеносной и немой жестокостью. Анархисты могли несколькими удачными залпами расправиться с солдатами полковника Хила, однако они отказались от этого. Они не хотели стрелять, зная, что солдаты ответят им тем же, а тогда пули смогут попасть и в женщин.

— Осторожно, сеньор! — крикнул вожак анархистов. — Здесь женщины!

— Тогда уведите женщин! — спокойно ответил офицер, словно речь шла об условиях обыкновенной дуэли.

— Всем отойти! — обратился анархист к окруженным. — Кроме отца Эредиа.

Фанни видела, как проявили себя сильные и слабые натуры. Оливарес, Мюрье, Робинсон, Кармен и она сама не сошли с места. Брат Доминго и кармелитки тоже не шевельнулись. Слабодушный брат Гонсало сделал было несколько шагов, чтобы спасти тело, погубив душу, однако сразу вернулся и покаянно перекрестился. Долорес и испанские водители один за другим оставляли группу.

— Отойдите! — еще раз повторил приказ анархист.

Наступило тревожное затишье перед бурей. Анархисты терпеливо ждали, хотя это ожидание было никак не в их пользу, потому что солдаты Росабланки, не мешкая, окружали группу и занимали удобные позиции. И еще раз Фанни увидела, как у этих оборванных рабочих из Бильбао, наполненных чувством мести к королевской и императорской Испании, проявилось рыцарство ободранного нищего испанского народа, который так презирали аристократы.

Внезапно Фанни услышала голос Эредиа:

— Оливарес!.. Отведи монахинь и оставайся с ними!

— Я не могу тебя покинуть, отче! — тихо сказал Оливарес.

— Приказываю! — громко промолвил иезуит. — Именем ордена!

И тогда Фанни поняла, что Эредиа, хоть по возрасту он еще очень молод, стоит на более высокой ступени в иерархии ордена, следовательно, профессор схоластики обязан ему подчиниться, и она увидела, как эта иерархия, извечная и нерушимая дисциплина ордена, подавила дружбу и готовность к самопожертвованию. Оливарес подхватил монахинь и, не обращая внимания на их визг, отвел в сторону. И не вернулся, потому что так повелел его начальник и еще, наверное, потому что он нужен был Христовому воинству для другой цели.

— Доминго и Гонсало!.. — звучал голос Эредиа. — Миссис Хорн!

Братья выполнили приказ.

— Мюрье, Кармен, Робинсон! — крикнула Фанни. — Отойдите!

— И ты начала приказывать? — спросил, смеясь, Мюрье, а Фанни показалось ужасным, что он может смеяться в такую минуту.

— Робинсон, Кармен! — резко повторила она.

После долгих колебаний Робинсон отошел. Девушка из Чамбери не двинулась с места.

— Отойдите и вы, сеньора! — сказал поручик Росабланка.

— Не отойду! — заявила Фанни смело. — Я — англичанка, а этот господин француз. Никто не имеет права нас трогать.

Снова наступило неуверенное молчание, и в эти минуты Фани поняла, что значит быть британской подданной. Ее слова, очевидно, произвели глубокое впечатление как на анархистов, так и на офицера. Попробуй оттащить силой — а иначе как ее оттянешь? — иностранную подданную, и уж совсем невозможно оставить ее под пулями, хотя бы и предназначенными для другого.

— Говорите, никто? — насмешливо промолвил вожак анархистов. — Сеньора, мне кажется, что вы злоупотребляете испанским терпением.

Он был абсолютно прав. Фанни снова подумала, что эти переговоры, невзирая на уважение противников к ее британскому подданству, могли тянуться так долго только в Испании. Одновременно она ясно видела, что анархисты, так же, как и Росабланка, не очень склонны и дальше считаться с британским авторитетом. Казалось, всеми ими овладела какая-то мрачная решимость, и только рыцарство по отношению к женщине удерживало их от действий.

Что-то странное творилось этой ночью, что-то драматичное и жестокое, но торжественное, что-то такое, что звучало одинаково в словах анархиста, иезуита и поручика Росабланки. Даже внешний вид офицера — Фанни только сейчас это заметила — был необычным и торжественным для такого позднего времени и для такой обстановки. Он был в небесно-голубом мундире и высоком парадном гусарском шлеме, на котором развевалась грива. Через плечо у него был повязан желтый шелковый шарф, свисающий до колен — цвета испанской империи, которая владела Северной Америкой, Кубой и Филиппинами, а на его груди сиял усеянный бриллиантами орден Изабеллы. У него был вид человека, который возвращается с бала или со званого ужина, может, с того самого, с которого вернулись страстная донья Инесс и Мюрье. Да неужели он не успел переодеться? А может, он возвращался с бриджа или покера, затянувшегося до рассвета? Но тут ей пришло в голову, что аристократы одевались так с давних времен, идя на войну или на дуэль, что, возможно, эта традиция и до сих пор существует в полку, в котором служит Росабланка, и что сейчас шелковый шарф и орден Изабеллы являются признаками торжественного — в Испании все было мрачное и торжественное — провозглашения войны, революции или бог знает чего. Очутившись между двумя вражескими лагерями, Фанни сама непосредственно наблюдала извечную драму этой страны. С одной стороны были голодные рабочие фабрик Бильбао, вооруженные современными автоматами, с другой — наваррский взвод закоренелых роялистов во главе с Росабланкой, вооруженных устаревшим оружием времен кубинской войны. И Фанни стояла между этими людьми, которые только и ждали, когда она отойдет, чтобы броситься друг на друга. Да, она действительно злоупотребляла терпением испанцев. Ей показалось, что этому терпению пришел конец вначале у аристократа Росабланки.

— Ребята! — воскликнул он торжественно и властно, взмахнув оголенной саблей. — Именем нового правительства я вас подвергаю аресту!

И тогда Фанни поняла, что этой ночью в Пенья-Ронде вспыхнул роялистский мятеж, однако это ее нисколько не взволновало, потому что сейчас она думала только о том, как спасти Эредиа. Возможно, Росабланка полагался на количественное преимущество своего взвода наваррцев или на то, что анархисты, зажатые тем временем в кольцо, сдадутся, или, наконец, он был так увлечен видением реставрации монархии, что забыл о какой бы то ни было осторожности и не сознавал, что творит. Реакция анархистов была молниеносной. Автоматы зловеще застрекотали, а затем дважды выстрелили старые винтовки наваррцев. Росабланка выпустил саблю, голова его, увенчанная гусарским шлемом, упала на грудь, а потом весь он начал медленно клониться, как подрубленный тополь, и повалился на землю. Фанни увидела, как шарф императорской Испании слетел в пыль, а бриллианты на ордене Изабеллы холодно и жестко сверкнули в лунном сиянии. На голубом мундире во многих местах проступили темные кровавые пятна.

Вожак анархистов тоже был сокрушен. Две старые пули, выпущенные меткими наваррскими стрельцами, попали точно. Пока он лежал на животе, прижимая к себе автомат, его чахоточную грудь стиснуло, и он непрестанно кашлял и харкал; он приподнялся на локтях, чтобы вести переговоры и стал хорошей мишенью для солдат. Были убиты и несколько наваррских гусаров, чьи деды и прадеды в прошлом веке так же славно умирали за дона Карлоса и дона Альфонса, извечных неугомонных претендентов на испанский престол.

— Сержант Ибаньес!.. — громко крикнул монах. — Не стреляйте больше!

Снова наступила тишина, более напряженная и более страшная, чем раньше, потому что теперь вокруг лежали трупы. Из слов монаха всем стало ясно, что он участвует в заговоре роялистов. Он даже знал имена сержантов взбунтовавшегося наваррского полка.

—Эй, сержант, и ты с кровопийцами? — спросил один из анархистов.

— Я за бога и за Испанию, — ответил сержант Ибаньес с гортанным арагонским акцентом.

Самого сержанта не было видно, — залег где-то среди своих солдат, — однако его слова свидетельствовали, что он не роялист, а только ревностный католик. Поэтому сержант и ответил, что он только за бога и Испанию, а не за бога, короля и Испанию.

— Братья!.. — снова раздался сильный голос иезуита. Теперь монах обращался уже к анархистам. — Отведите меня куда вам хочется, но сохраните жизнь этим иностранцам. — А потом к Ибаньесу: — Сержант, возвращайтесь в казарму и ждите там распоряжений полковника Хила!

Фанни и Кармен еще сильнее впились в плечи монаха. Никакая земная сила не в состоянии была бы оторвать их от него, а тем более беспомощными оказались солдаты и анархисты, потому что все они залегли, припав к земле, и ни один не осмеливался оставить занятые позиции. Только иезуит прикладывал отчаянные усилия освободиться от рук женщин и не подвергать опасности их жизни. Но у Кармен были мышцы пантеры, да и Фанни ей не уступала. И все его усилия были напрасными. Мюрье попытался ему помочь, но Фанни ударила его по лицу и крикнула, потеряв самообладание:

— Вон отсюда, Жак!

Но Мюрье не отошел и не оставил ее, а только горько рассмеялся, и Фанни снова показалось странным, что он может смеяться в такую минуту. И ей пришло в голову, что такой у него характер, что он не страдает, не радуется, не испытывает ужаса, ничто его не может взволновать, потому что ему просто все до смерти надоело — и любовь доньи Инесс, и вакцина Эредиа, и схоластика Оливареса, и ужины у роялистов, и анархисты, и Росабланка, и вообще безумие всех этой ночью. Он поэтому так и смеялся, что все казались ему сумасшедшими, и не осознавал того, что за эти месяцы он заболел самым страшным безумием на свете — безумием ни от чего не приходить в волнение, над всем насмехаться. Хотя, возможно, именно поэтому теперь его мозг работал трезво, и он увидел возможность спасти Эредиа, не замеченную другими.

— Испанцы! — крикнул он гневно, словно ругая непослушных детей. — Вы в лагере больных сыпным тифом. Здесь более двухсот больных. Отец Эредиа и я — единственные врачи, а женщины, которых вы видите, — единственные медицинские сестры. Чего вы домогаетесь? Чтобы все больные разбежались? Чтобы не было кому их собрать? Чтобы во всей провинции вспыхнул сыпной тиф? Этого вы хотите?.. Где ваш здравый рассудок, испанцы?.. Позвольте монаху и нам пойти отсюда, а потом деритесь друг с другом, сколько влезет.

— Хорошо, чужестранец, — ответил один из анархистов, тот, что взял на себя роль вожака. — Убирайтесь с попом и женщинами. А мы будем бороться, потому что нам так нравится. Понял?

Все, кроме Мюрье, ощутили унизительную иронию этих слов.

— Вынесите раненых! — приказал монах. А потом обратился к сержанту: — Ибаньес, возвращайтесь в казармы!

— Не могу, отче, — ответил сержант. — Я получил приказ от дона Бартоломео арестовать этих парней.

— Живее, поп, живее! — нетерпеливо сказал анархист. — Беги с иностранцами и позаботься о больных!

Монахи и водители начали переносить раненых в одну из палаток на противоположной стороне лагеря. В палатке Мюрье находился возле умирающего анархиста, а Эредиа склонился над поручиком Росабланкой. И анархист, и офицер еще подавали признаки жизни, хотя агония уже началась, руки их холодели. Живот и грудь Росабланки были продырявлены, словно сито. На миг под действием инъекций он пришел в себя. Отец Оливарес поднес ему распятие, и офицер поцеловал его. А потом, считая, что он в окружении своих солдат, промолвил хрипло:

— Солдаты!.. За бога, короля и Испанию!..

Пальцы его свело судорогой, лицо застыло.

А в это время Фанни видела, как умирал и анархист. Он был ранен в легкие и живот. Он съежился, словно лопнувший пузырь. Изо рта у него текла кровь, на желтом туберкулезном лице проступил холодный пот. Он тоже пришел в себя после инъекций, но отказался поцеловать распятие Оливареса. Неожиданно глаза его раскрылись, на лице появилась улыбка. Его товарищи на другом конце лагеря запели. Это была протяжная русская песня, в ней говорилось о Волге, о свободе и о смерти. Они пели ее по-испански, и, наверное, это была их боевая песня, потому что она и вызвала радостный смех на лице умирающего.

— Viva! Viva la libertad!..*) — прошептал он.

*) Да здравствует!.. Да здравствует свобода!.. (исп.)

Когда он умер, на его лице застыло такое выражение, будто бы он знал, во имя чего жил и умер, хотя то, ради чего он жил и умер, могло быть и самой настоящей действительностью, и химерой.

Умирали и двое наваррцев, но у них не было сил ни поцеловать распятие, ни повторить слова своего начальника — смерть их задушила. А третий, тяжело раненый, спросил у Эредиа:

— Отче, с кем гражданская гвардия?

— Не знаю, брат, кажется мне, что она будет против нас.

Профессор схоластики начал закрывать глаза убитым и складывать их руки на груди, чтобы придать им обычную позу мертвецов, однако не успел закрыть глаза всем, потому что вдруг на другом конце лагеря прозвучали выстрелы и взрывы гранат. Все попадали на землю, чтобы уберечься от слепых пуль, засвистевших вокруг палаток. Фанни была рядом с Мюрье, ее лихорадило, — чувство страха проснулось в ней только тогда, когда они оказались в безопасности, — поэтому она инстинктивно уцепилась за его руку. Среди грохотанья стрельбы и гранат ясно послышались два более сильных взрыва, и вдруг желто-красный свет, словно зарево пожара, залил весь лагерь.

— Что это? — спросила она и задрожала еще сильнее.

— Огнемет, — ответил Мюрье. — Солдаты захватили с собой огнемет… Боюсь, что они могут сжечь палатку с медикаментами.

Зарево угасло, но раздались новые глухие взрывы и новые слепящие вспышки. Потом причудливые отблески пламени улеглись и слились в равномерное мерцающее сияние; запахло горелым, выстрелы стали более редкими и вскоре совсем заглохли. Бой продолжался всего лишь несколько минут. Эредиа и Мюрье поднялись первыми и, схватив свои медицинские сумки, бросились к месту боя. Остальные последовали за ними с носилками. Весь лагерь укрыли густые облака черного дыма, сквозь которые просвечивал медно-красный диск луны. И тогда все увидели, что в самом лагере происходило нечто еще более страшное и непредвиденное. Больные выскочили из своих палаток и в панике сновали во всех направлениях, а часть их, возможно, уже разбежалась по околицам, разнося инфекцию. Те же, у кого была высокая температура и нервное расстройство, суетились, падали, бредили, дико кричали с обезумевшими от ужаса лицами или зловеще хохотали.

По приказу Эредиа Оливарес, Гонсало и Доминго вместе с монахинями бросились ловить больных и загонять их в палатки, а Фанни и водители с носилками пошли дальше. Однако загнать больных в палатки было нелегко, особенно тех, кто бредил, не слыша уговоров. Но даже те, кто не потерял рассудок, настолько ошалели от дыма, выстрелов и вспышек света, что не было никакой возможности привести их в себя. Началась гонка, ужасные перебежки между палатками, при этом преследуемые и те, кто преследовал, время от времени налетали на носилки и мешали Эредиа и его спутникам продвигаться вперед. Энергичный и сообразительный брат Доминго колотил помешанных, валил их на землю, а потом тащил по двое и бросал в палатки. Конечно, при этом те из больных, у кого сердце было слабое, могли умереть, но лучше было, чтобы они умерли, чем убежали и разнесли инфекцию. Брат Гонсало и здесь показал свое слабодушие. Напуганный воплями больных и всей обстановкой, напоминающей ему картину второго пришествия, он не мог прийти в себя и суетился, стуча зубами, в еще большем страхе, нежели те, кого он преследовал.

Отец Эредиа, Мюрье, Фанни и водители продвигались вперед: добравшись до другого конца лагеря, они увидели там много трупов и раненых, которые валялись в лужах крови и стонали. Под лунным сиянием кровь казалась черной, а широко раскрытые глаза убитых излучали таинственный блеск. Палатка с медикаментами горела, из нее выползали густые клубы дыма, но пламени не было. Они спотыкались о трупы солдат, разорванных гранатами, а дальше, где лежали анархисты, увидели человеческие тела, облитые горючей смесью из огнемета — единственного современного оружия поручика Росабланки — и горящие. Горело человеческая плоть и человеческая одежда. А самым ужасным, неимоверно страшным было то, что одно из этих подожженных тел барахталось и корчилось. Эредиа и Мюрье в одну секунду сорвали полог из входа соседней палатки, завернули в него тело несчастного и таким способом погасили жестокий огонь. Когда они развернули пострадавшего, его руки и ноги были похожи на обугленные головешки, а голова представляла собой ужасный раздутый шар, лишенный подобия человека. Однако этот шар — увидела Фанни с ужасом, — этот шар еще был головой живого существа, в котором тлело сознание, потому что и в адских муках голова до сих пор стонала…

От внезапной слабости у Фанни подкосились ноги. Все вокруг закружилось. Она почувствовала, что теряет сознание и падает. Сотрясение от удара о землю на миг привело ее в чувство, и тут она ощутила, что попала рукой во что-то дрожащее и липкое — в кровь убитого солдата.

Когда она пришла в себя, возле нее был Мюрье.

— Ну?.. — прошептал он. — Теперь ты уже насытилась Испанией?


Фанни, обессилевшая от пережитого ужаса, осталась лежать в палатке, а Эредиа и Мюрье пошли делать операции и перевязки раненым. Все анархисты были перебиты (обгоревший умер на рассвете), но и у взвода наваррцев были потери, которые не оправдывали его подвига.

Она начала размышлять. В ее глазах до сих пор стояла ужасная гекатомба, которую она только что увидела. Она пыталась постичь смысл того, что произошло, найти в нем то, что способно хотя бы после революции принести лучшие дни этой несчастной и извечно неспокойной стране. Все выводы, к которым она приходила, были абсурдными. Роялисты и фалангисты хотят свергнуть республику. Зачем?.. Кто может лишить Испанию лихолетья? Король, аристократы, фалангисты, иезуиты? Но они, по сути, хотят вернуть мракобесие и фанатизм, они вызовут новую, еще более страшную революцию!.. Какое запутанное, какое удивительно непонятное все это! Но она думала дальше, упрямо искала ответы, потому что все пережитое этой ночью было неимоверное и ужасное, потому что только дикари и звери воспринимают ужас и страдания, не размышляя, не спрашивая, откуда они проистекают. И когда уже зарумянился восток, когда заалела заря кровавого дня, со стороны Пенья-Ронды докатилось эхо первого грома гражданской войны, — наверное, там шел бой, — Фанни наконец поняла причину всего, что происходило вокруг, постигла истину, простую истину, которой ни ученый-археолог Мериме, ни Дюма, ни Готье, ни Моклер, ни все дипломаты и бездумные зеваки, ни дешевые певцы-романтики и тонкие стилисты, путешествуя по Испании, как по ярмарке, не видели или видели, но сознательно утаивали. А истина крылась в том, что в основе всех кровавых испанских революций лежал конфликт самой жизни, бессмысленность, с которым эгоизм и человеческая алчность разделяли людей на сытых и голодных, на меньшинство, имеющее всего вдосталь, и на большинство, не имеющее ничего, что в Испании сытые были более сытыми, а голодные более голодными, чем где-либо, и что, в конце концов, во время революции голодные атакуют тем яростнее, чем они голоднее, а сытые угнетают их тем ожесточеннее, чем яснее видят, что под натиском их голода они могут лишиться своего богатства. Так вот в чем состоит истина!.. А все другое, что Фанни увидела этой ночью, над чем сушили мозги романтики, зеваки и писатели и что называли загадкой испанского характера, — то, как погибали анархисты, наваррцы и поручик Росабланка, — исходило из отчаянной решимости обеих сил, из горячей крови и солнца, но не было первопричиной исступленности. Первопричиной был голод, потому что сытые не желают поступиться своим покоем и идут на это только тогда, когда им угрожают или когда они хотят вернуть свои привилегии.

Но какое место принадлежит Эредиа в этой резне? Не был ли он на стороне сытых со своей безумной мечтой о католической империи, со своим фанатизмом и подрывными действиями его ордена? Осознает ли он, что ошибается? Или, может, он лицемер? Но как бы там ни было, Фанни почувствовала, как что-то надломилось в ее любви, что-то исчезло из чарующего образа Эредиа, что-то бросило тень на его личность. Возможно, он — мрачная химера прошлого, которая сгорит в пламени гражданской войны? И она вдруг почувствовала: все, что произошло этой ночью, имеет определенный смысл, что жизнь развивается по неумолимым законам, что из разрушения и смерти старого, из боли и страдания рождается новый мир…


На следующий день Фанни проснулась поздно, потому что на рассвете приняла таблетку снотворного брата Гонсало. Голова была тяжелой, веки отекли. Вошла Кармен и принесла завтрак. Фанни выпила кофе, не притронулась к сухарикам, потом приказала девушке отвернуть полог входа в палатку. Перед ее глазами блеснуло снова неизменное синее испанское небо с огненным солнцем, которое немилосердно обжигало.

— Ужасная была ночь, сеньора… — промолвила Кармен.

— Да, ужасная, — подтвердила машинально Фанни. От люминала голова все еще кружилась. — Ты не боишься оставаться здесь?

— Нет, не боюсь, сеньора, — ответила девушка.

В голосе ее прозвучало что-то от ночных голосов — какая-то особенная мрачная решимость, которая отныне будет слышаться Фанни во всех испанских голосах.

— Кармен, — сказала Фанни чуть погодя. — Это тебе!

Она протянула ей несколько крупных банкнот, — сумму, достаточную для того, чтобы простая девушка и рабочий парень могли свить семейное гнездышко где-нибудь в предместье Бильбао. Девушка смущенно взглянула на нее.

— Возьми!.. Эти деньги понадобятся тебе, когда выйдешь замуж.

— Я не выйду замуж, сеньора, — неожиданно заявила испанка.

— И почему же?

— Сейчас девушке очень тяжело на это решиться.

— Почему?

— Потому что наступили плохие времена.

— Не хватает денег?

— Нет. Когда есть работа, мужчины зарабатывают достаточно.

— Что же тогда?.. Тебя никто не сватал?

Кармен горько усмехнулась.

— Был один парень в Чамартине, который сватался ко мне. Он работал на ткацкой фабрике. Все думали, что мы поженимся. И я его любила, но отказала…

— Почему?

— Потому что он анархист.

— Ну и что из этого?

— О сеньора… я не могла решиться… Однажды он мне сказал…

Кармен замолчала, словно то, о чем она хотела сообщить, вдруг наполнило ее тоской, стыдом и возмущением.

— Что он тебе сказал?

— Он часто делился со мной своими идеями… очень странными… а то и ужасными… Однажды он сказал, — голос ее сдавило возмущение, — что когда мы поженимся, а я заведу другого… и даже если у меня будут дети от того другого, он меня не убьет… потому что… такие уже новые идеи.

— О, это уже слишком, — сочувственно отозвалась Фанни. — Видимо, он хотел пошутить… А что было потом?

— С того времени мы не виделись, сеньора.

— А ты знаешь, где он теперь?

— Думаю, что где-нибудь на ткацкой фабрике, в Бехаре или Бильбао. Не знаю.

— Как его зовут?

— Хиасинто.

— Хорошо. Возьми эти деньги. Они тебе пригодятся, когда ты выйдешь замуж за Хиасинто.

Но вместо радости это имя вызвало у девушки слезы.

— Сеньора… Может, и его убили прошлой ночью, как собаку… и перед смертью он отказался поцеловать распятие.

«О!.. — подумала Фанни. — Тебе потому его жаль, что он не поцеловал распятие?» И она чуть не рассмеялась, но вдруг вспомнила, как погибали анархисты в эту ужасную ночь, и как они пели о свободе, прежде чем сгореть живьем. А может, и Хиасинто сейчас лежит мертвый на мостовой где-то в Бильбао или его труп бросили в яму.

Фанни силком впихнула деньги в руки девушки. Кармен не умела выказывать своих чувств, униженно благодарить. Она была молчаливой и сдержанной. В знак благодарности Кармен опустила глаза и положила деньги за пазуху, в полотняный мешочек, висевший на шнурке, куда она каждый месяц складывала зарплату, полученную за честный усердный труд.

Фанни вышла из палатки поискать Мюрье. Проходя по лагерю, она заметила, что отдельные палатки, которые вечером были забиты больными, теперь опустели. Лишь агонизирующие, не способные двигаться, и те, кого брат Доминго поймал и бросил в палатку, лежали на своих кроватях и бредили.

Она нашла Мюрье у Оливареса и Эредиа. Они втроем обсуждали, как вернуть сбежавших больных. Глаза монахов лихорадочно горели в предчувствии новых событий. Мюрье показался ей хмурым и придирчивым. Фанни направилась к ним. Эредиа пожал ей руку.

— Спасибо, миссис Хорн!.. вы спасли мне жизнь. Вы — храбрая женщина.

Он сказал только это. Разве мог он сейчас почувствовать или прибавить еще что-то?.. Он охмелел от успеха мятежа, от победы роялистов. Сейчас он думал о доне Луисе де Ковадонге, об установлении монархии, о могуществе своего ордена и католической империи, о боге… Да, бог, бог превыше всего!.. Но Фанни уже знала, что в ногах этого ненасытного и жестокого католического бога сегодня утром по всей Испании валялись тысячи трупов, и обезвоженная земля жадно упивалась потоками горячей людской крови.

VII

Драма в Пенья-Ронде завершилась массовыми расстрелами республиканцев — преимущественно анархистов и коммунистов, которые под дулами винтовок отказывались признавать новую власть и называли Бартоломео Хила сучьим сыном и кровопийцей. Но погибло также много аристократов — кто в боях, а кто в собственном поместье от рук бедных крестьян, которые, невзирая на щедрость дона Луиса де Ковадонги, оставались преданными республиканцами, потому что новая власть начала раздавать им землю. Другие аристократы сами покончили с собой в своих имениях — то ли от слабоволия, то ли от гордости, — чтобы их не коснулись грязные руки простолюдинов. Фанни пришло в голову, что, наверное, пострадала и страстная донья Инесс с профилем мадонны Тициана, или, может, плебеи жестоко отомстили ей, заставив терпеть их вонь. Было перебито также множество убогих сельских священников, страшный гнев голодных кипел стихийно и слепо — священников, которые служили им литургии на латыни, едва понимая ее или совсем не понимая, так же, как и их паства, которая слушала эту литургию, также ничего не понимая. Эти священники — Фанни видела их, когда они приходили в больницу из далеких горных селений и крестились при упоминании имени короля, — были изможденные, рясы у них были грязные и засаленные, и ели они лишь дважды в день черствый хлеб с дурно пахнущей конской брынзой, поскольку получали мизерную оплату, а церковная прибыль с давних времен плыла в бездонные кассы архиепископов и кардиналов.

Были перебиты и монахи из старинных орденов искупления, целью которых было умерщвление своей плоти трудом, бедностью и лишениями и таким способом возвышение своего духа. Монахи, которые были настоящими слугами Христа, которые поддерживали свои силы только хлебом, вареными бобами и водой, которые ходили с непокрытой головой и босиком, в рясах из козьей шерсти, раздирающей кожу, монахи, спящие в своих монастырях на голых гранитных плитах, которые молились от полуночи до восхода солнца, а потом клали лопату на плечи и шли трудиться на ниву какого-нибудь бедняка или присматривали за больными в душных деревенских жилищах, куда никогда не заходил врач. Это были беззащитные, фанатичные души, они встречали пули народного гнева с удивлением и покорностью. Гибли и монахи-августинцы, не приносившие никакой пользы, а только вред, возбуждая зависть и озлобляя народ своей роскошной жизнью. Эти монахи жили преимущественно в благословенной Андалузии, в мраморных монастырях, среди пальм, цитрусовых деревьев и олеандров, носили широкие, чистые белые рясы, ласкающие тело, и деревянные сандалии, которые в жару приятно охлаждали ноги. Это были настоящие аристократы мысли и безмятежности, к их услугам были громадные библиотеки, они говорили между собой на латыни, читали и писали философские трактаты, также на латыни, наслаждались бытием, парили мыслью на вершинах схоластики и созерцали бога среди комфорта и тишины, ублажая чрево изысканными яствами, точно так, как американские туристы созерцали кафедральные соборы в Толедо после роскошного обеда в первоклассном ресторане. Погибали и иезуиты с Христового воинства, ордена не такого древнего, как другие католические ордены, потому что его история насчитывала лишь пять веков, на протяжении которых он прославился своей энергией, настойчивостью, кострами для язычников и еретиков, святой инквизицией, а больше всего тем, что вмешивался во все земные дела, связанные со свержением и возведением на престол королей. И, наконец, погиб епископ Пенья-Ронды, который немного поторопился отслужить молебен за монархию, — прежде чем наваррцы дона Бартоломео расправились со всеми сомнительными элементами. Одна молодая испанка выстрелила в епископа из револьвера, так что пуля прошила его широкую и гладкую спину, покрытую бархатом и кружевом. После этого дон Бартоломео снова принялся убивать. Аристократ дон Бартоломео Хил де Сарате уничтожал плебеев так старательно и так методично, и все во имя господа бога и короля, что даже фалангисты — новейший образчик испанских националистов — испугались и попросили лицо, возглавившее мятеж против республики, свергнуть его. Но этот человек не принял во внимание их просьбу, потому что дон Бартоломео, фанатичный головорез, более страшный, чем сам Писарро, был незаменимым.

Тем временем с гор Леона и Наварры начали стекаться добровольцы с иконами, крестами и кусочками святых мощей, разные бродяги, бездельники, фанатично верующие голодранцы, которых кюре кропили святой водой. Среди них были пожилые ветераны карлистской войны, сторонники дона Карлоса или дона Альфонса из прошлого века, старцы, едва волочащие ноги, но, подпоясавшись патронташами, вооружившись старыми пистолетами, пришли просто так, ради славы, ради того, чтобы испытать еще раз пылкие ощущения своей молодости, чтобы воодушевить своих сыновей на битву за короля. А толпа торжественно приветствовала их, носила на руках и дико ревела: «Да здравствует дон Луис де Ковадонга, да здравствует король!» Фалангисты же насмешливо усмехались, потому что твердо решили не допускать подобную напасть на испанский престол. С гор спускались и буйные арагонцы в шароварах, в расшитых безрукавках и белых шерстяных плащах. И они были обвешаны патронташами, кинжалами, старыми винтовками и пистолетами времен кубинской войны. Многие из них несли бурдюки и баклажки с искрящимся белым вином, прихватив и гитары, поэтому по дороге создавались целые оркестры, и под их музыку красивые девушки танцевали хоту, болеро и фанданго. Это были зажиточные арагонские скотоводы, владельцы многочисленных отар на горных пастбищах, люди независимые и своенравные, не аристократы и не плебеи, неспокойный элемент и вечное наказание центральной власти еще со времен Фердинанда и Изабеллы. По старинному арагонскому обычаю, они вели с собой своих батраков, пастухов и слуг, также вооруженных до зубов. Эти отчаянные заносчивые мужи спускались с гор, сами не зная зачем, просто так, потому что кровь у них кипела, и потому что они предчувствовали: внизу начинается драка, которая без них не обойдется, а аристократы с равнины умели этим воспользоваться. Вся эта беспорядочная толпа двинулась по шоссе мимо лагеря в направлении Пенья-Ронды, где кюре обращались к ним с пламенными речами, а офицеры распределяли их по полкам и батальонам и обеспечивали более новым оружием. Иногда Фанни видела то, что недвусмысленно предрекало будущие события. Все чаще от этой беззаботной веселой толпы внезапно отделялись люди в лихорадке, они начинали бредить или терять сознание от сердечной слабости, а на животе у них выступали красные пятна. Это был сыпной тиф испанской гражданской войны, который быстро распространится, как средневековая чума. А пока все это происходило, правительственное радио повторяло, что попытка мятежников захватить власть в Мадриде, Толедо и Барселоне потерпела поражение, что все заговорщики перебиты, что в Бильбао и Барселоне формируются рабочие полки, и что не весь флот и не вся армия выступили на стороне человека, который руководил мятежом и наступал вместе с марокканцами в Андалузии.

Однако ежедневно приходили новости, и становилось все яснее, что мятеж не угасает. Аристократы, церковники, все более-менее зажиточные люди и все набожные бедняки светились счастьем. Маркиз Досфуэнтес устраивал в своем поместье парадные приемы и даже организовал банкет для народа, на котором крестьяне, по старинному обычаю, зажарили вола и выпили вдоволь вина из хозяйских бочек. Оливарес доказывал Фанни и Мюрье с непоколебимой логикой, что теперь коммунистическая опасность во всем мире будет ликвидирована навсегда. Брат Гонсало целыми ночами просиживал в часовне, умоляя бога в своих горячих молитвах помочь мятежникам.

Только отец Эредиа оставался молчаливым и серьезным, словно в этих событиях было нечто такое, что вело не туда, куда нужно. Возможно, подобно другим, он представлял себе, что все произойдет молниеносно, как пронунциаменто где-нибудь в южно-американской республике, где все ограничивается бегством президента и арестом нескольких генералов. Возможно, он думал, что армия и флот, действуя под командой аристократов и захватив власть, сразу же посадят на престол графа Ковадонгу. Но Фанни знала, что монах не настолько глуп и не настолько не осведомлен, чтобы думать так. Возможно, он видел, что борьба будет ожесточенной, жестокой и длительной, что она принесет много жертв, но вряд ли предвидел, что эта борьба и эти жертвы сразу же приобретут такой ужасающий размах. Каждый раз, когда Мюрье ходил в Пенья-Ронду, в имение маркиза Досфуэнтеса или к донье Инесс, он приносил новости, свидетельствующие о серьезности положения. Французские, итальянские и немецкие корабли бросали якоря у причалов Испании и разгружали тысячи тонн смертоносного оружия. Если совесть мира стремилась спасти республику, то мракобесие пыталось ее сокрушить. Авторитетные державы посылали под видом добровольцев своих офицеров и солдат, чтобы испытать на испанской плоти новое оружие. То, что назревало, не было карлистской войной, когда несколько банкиров, романтичных бездельников и папа жаждали сбросить с престола дона Альфонса, чтобы посадить на его место дона Карлоса, то была грозная прелюдия, громыхание урагана смерти, который вскоре мог уничтожить всю Европу, весь мир.

Фанни размышляла об этом в одно воскресное утро после литургии, которую отец Эредиа отслужил в церкви Пенья-Ронды. Она вернулась из городка раньше него и теперь отдыхала, сидя на стуле за своей палаткой и вглядываясь в безлюдную степь. Вскоре появился монах. Он вылез из простого деревенского возка и не спеша направился в степь. Эредиа совершал эту прогулку в одиночестве каждый раз после литургии, словно здесь, среди раскаленных песков и пожелтевших колючек, завершал свою беседу с богом. Возвращаясь, он заметил Фанни и подошел к ней. В его высокой фигуре, неторопливой походке, в заложенных за спину руках, сжимающих молитвенник, ей привиделось что-то еще более подавленное, отчужденное и трагическое, чем в прошлые дни. Он молча кивнул ей и сел на стул, который Фанни вынесла ему из палатки. Его нежное, чисто выбритое лицо казалось уставшим, изможденным. Фанни сразу поняла, что монах, видимо, огорчен новостями, о которых узнал в городе, и теперь бессознательно стремился освободиться от тягостных мыслей. Возможно, это были те редкие минуты в его аскетической жизни, когда присутствие Фанни, светской женщины, было ему приятным, минуты, когда он неясно ощущал потребность в том, что так фанатично и так жестоко от себя отталкивал. Теперь он казался слабым и уязвимым. Они побеседовали о том, о сем, и Фанни предложила ему рюмку виски.

— Нет, — сказал он. — Я не люблю виски.

Он сказал «не люблю виски», и это означало, что он бы выпил что-то другое. Фанни приказала Робинсону принести коньяк. Эредиа выпил четыре рюмки подряд — несдержанность, которую Фанни заметила в нем впервые. Потом он закурил сигарету, и его черные глаза мрачно впились в нее. Она была в тонком белом халате с короткими рукавами. Несколько минут он курил, разглядывая ее обнаженные руки, упругую трепетную грудь, натягивающую халат. Но вдруг отвернул от нее глаза и загляделся в степь. Между бровей у него залегла складка горьких раздумий. Не сознавал ли он, насколько глубокая пропасть отделяла его от бренного мира, от наслаждений, от Фанни? Позволено ли ему вообще правилами ордена сидеть со светской женщиной за бутылкой коньяка? Но под влиянием физического и морального напряжения последних дней он поддался этой слабости, этой минутной тяге к женщине, которая его любила. Однако какой горечью, видимо, было приправлено даже это его целомудренное развлечение — смотреть на нее, понимая, что он нарушает правила ордена, что он никогда не будет владеть ею, что другой будет наслаждаться каждый день ее видом. И, возможно, в то время, когда он об этом думал, сердце его, по законам каждого сердца, сжималось от ревности. Да, сейчас — Фанни была в этом уверена — он желал ее и ревновал, это была минутная, физическая любовь и чисто физическая ревность — порыв плоти, который он допустил вопреки своему обету, вопреки своей воле и разуму. И Фанни ощутила глубокую мстительную радость.

— Где Мюрье? — спросил он.

— Пошел в город… или к маркизу. Не знаю точно.

— Почему вы не ходите вместе с ним?

— Мюрье в компании становится нудным, я предпочитаю разговаривать с ним здесь, за рюмкой.

Эредиа усмехнулся пренебрежительно, словно хотел сказать: «Я знаю, что ваши палатки рядом и что когда-то вы были любовниками. Возможно, в часы отчаянной хандры вы и сейчас занимаетесь этим. Впрочем, развлекайтесь, как вам будет угодно. Это ваше дело». «А тебя это не интересует?» — злобно спросил ее взгляд. «Нет, нисколько!» — ответил он также взглядом.

Лицо его снова стало спокойным и насмешливым, как в колледже Ареналес, как в день ее приезда сюда, когда он молчаливым взглядом разоблачал все ее хитрости. Он снова спрятался в непробиваемую броню презрения к плоти и ко всем земным радостям.

— Мюрье — симпатичный человек, — сказал он равнодушно, словно только для того, чтобы поддержать беседу. — Это вы заставили его приехать сюда?

— Да, я.

— Он сделал глупость.

— Как и я?

— Нет, еще большую. Вы, во всяком случае, женщина, а он — мужчина.

— Не все такие бессердечные, как вы.

— Это, как я полагаю, одно из многочисленных определений, которые ко мне относятся?

— Существуют еще и другие, о которых я предпочитаю лучше молчать.

— Они мне знакомы из черной легенды, — промолвил он весело. — Иногда я готов признать их справедливость!.. Однако я не такой бессердечный, как вам кажется.

— Знаю… Время от времени вы позволяете себе такое беспутство, как беседу со мной.

— Да, действительно!.. Вы были бы удивлены, если бы узнали, что по правилам ордена это вправду беспутство.

— Тогда почему же вы позволяете себе это?

— Возможно, ради ордена.

— О, у вас достает ловкости в признаниях!

— Ведь я иезуит… — рассмеялся он добродушно, а потом вдруг заговорил серьезно, поучительным тоном. — Когда вы беседуете со мной, не забывайте, что я духовное лицо. Чувства, которые заставили вас приехать сюда — вас и доктора Мюрье, не христианские, поэтому вы так судите обо мне. Мне не знакомы эти чувства. Я не имею о них никакого понятия… Однако, как духовное лицо, я должен их осудить, когда вижу, что они ведут кого-то к гибели. Завтра лагерь превратится в ад. Завтра вши расползутся везде, и зараза не пожалеет никого. Я приму эту участь как христианин, но вы… вы и Мюрье?

— Разве только христиане могут встретить смерть спокойно? — спросила Фанни.

— Да, только христиане, — фанатично подтвердил он. — А настоящие христиане — те, кто жертвует собой ради того, чтобы спасти других. Я говорю других, а не одного. Вот сердцевина, нерушимая и извечная суть христианства. Мы здесь, чтобы воплотить ее в жизнь. А вы?.. Ради любви? Но любить только одного человека и забывать ради него о других — для нас это эгоизм! Любовь, — вы понимаете, о каком чувстве я говорю, — это что-то слишком личное, которое очень противоречит этике монаха и недопустимо для нас. Любовь — наслаждение, увлечение земной жизнью, страсть… и в этом смысле эгоизм!.. В тот вечер вы прикрыли меня своим телом от пуль анархистов, но разве вы не хотели спасти меня только для себя самой? Разве вы совершили бы то же самое ради кого-то другого? Вот поэтому для меня такая любовь — эгоизм. Это, конечно, наш, монашеский, взгляд, он не должен вас угнетать, он не касается ваших отношений с другими людьми. Мы придерживаемся его, чтобы лучше служить богу.

Он замолчал. Они молча встретились взглядами. Фанни улыбнулась печально, беззлобно. Она поняла одно: между ними, как и раньше, пролегла извечная бездна, и ничто не может ее заполнить. Однако она поняла также, что и его душу тайно тревожит шаткая логика его мыслей, жестокое противоречие между аскетизмом и минутным чувством, которое только что овладело было им. Ей пришло в голову, что прежде чем достичь нынешнего положения в иерархии ордена, он прошел все фазы иезуитского образования, которое безгранично развивает гибкость ума. Он изучал философию, теологию и медицину, мастерски владел приемами диспута, умел проводить семинары, но сейчас — опечаленный и угнетенный — он внезапно тонет в туманных силлогизмах, в банальных разъяснениях, которые могли вызвать у Фанни только сочувствие и жалость. Он испытывал смятение чувств, и, казалось, улавливал в самой действительности что-то такое, чего не в состоянии был постичь до конца ни разумом, ни чувством. И в эти минуты он, возможно, все еще думал о той ночи, когда она защитила его своим телом от дул автоматов. Можно ли было назвать это эгоизмом… с любой точки зрения?

Он нервно встряхнул головой, словно хотел сбросить невидимый железный обруч, сжимающий его. Фанни подумала, что теперь он возьмет себя в руки и продолжит проповедь. Но Эредиа молчал. Лицо его оставалось бледным и застывшим. Он, как и раньше, осознавал бесплодность логики, при помощи которой хотел переубедить ее в том, во что сам не верил до конца и выше чего не был в состоянии подняться. Казалось бы, что та извечная иллюзия, которая питала его фанатизм, которая заставила его отказаться от мира и радостей жизни, которая была выше его разума и логики, могла бы вмиг победить его сомнения и вернуть ему прежнее спокойствие духа. Однако напряженные события последних дней и присутствие Фанни начали отдалять его от этой иллюзии, которой он безоглядно подчинялся. Он чувствовал себя беспомощным и страдал… Да, страдал, возможно, не столько от пламени только что пережитого им чувства, от противоречий и сомнений, раздирающих его, сколько от разрушенных иллюзий, которые были смыслом его существования. Он хотел скрыть это, но не смог. На протяжении нескольких секунд, которые опьянили Фанни, глаза его говорили: «То, что ты думаешь и чувствуешь, правда, правда… но имеет смысл только для нас двоих. Ты никогда бы не рискнула и не пожертвовала бы своей жизнью ради другого, и именно это свидетельствует о силе твоей любви, а мне рвет душу… Может, и я тебя люблю так же, может, и я бы пожертвовал своей жизнью ради тебя, а не ради кого-то другого, обманывая себя, что поступаю так по христианским мотивам. Однако это означало бы поступиться смыслом и целью своей жизни. Это — эгоизм… эгоизм с точки зрения моей логики, моих взглядов и моего ощущения бога, которое ты не в состоянии постичь».

И, возможно, не будь он монахом, не запрети ему религия признаться в своих страстях, немыслимых, недопустимых для монаха, он нарушил бы молчание и сказал бы ей все это словами. Однако Фанни, читая в его глазах, ясно понимала, что безумие аскета снова схватило его в свои тиски. Еще раз он решительно отказывался от своей любви, чтобы отдать сполна свою жизнь ордену, католической церкви, тому жестокому богу, в которого верил. В его самоотречении было какое-то окаменелое моральное величие. Фанни чувствовала это, однако не могла принять, потому что оно было отвратительным, потому что в нем было что-то жестокое и мрачное, что полностью его обесценивало, которое подавляло жизнь и убивало в ней любую радость. Но хоть каким бы ни было это безумие, оно поддерживало дух Эредиа. Кризис, пережитый им, пока он беседовал с Фанни, удвоил его силы. Лицо его стало спокойным и ясным. Глаза снова светились фанатично, готовые испепелить любого, кто осмелится стать на его пути к богу.

— Вы какому богу служите? — взорвалась вдруг Фанни, пораженная ненавистью в его взгляде. — Где этот бог? В траве, в муравьях, в сыпном тифе или в церкви Пенья-Ронды? Или, может, в вашем сердце и разуме?.. В конце концов, есть ли у вас сердце? Нет… ваш бог не существует!.. Ваш бог — холодная, бездушная, губительная фикция разума, которая владеет вами, потому что эта фикция убила в вас все человеческое…

И, дав волю истерии, она забросала его упреками, хулила бога, церковь и религию. Он пытался ее успокоить, однако она разъяренно обрывала его на полуслове и снова кричала, снова оскорбляла его. А когда, наконец, он не выдержал и вышел из палатки, она мгновенно успокоилась. Потом посмотрела ему вслед, загляделась на выжженную степь, на жаркое синее небо и ощутила опустошенность и отчаяние.


Генералы республиканцев и мятежников, перегруппировав свои войска, разрабатывали стратегию.

Вдоль шоссе на Медина-дель-Кампо тянулись долгие колонны моторизованной артиллерии. Прибывали танковые батальоны, солдаты которых были одеты в испанскую форму, но разговаривали по-итальянски или по-немецки. Синее небо, словно стрелы, прошивали быстрые истребители и плавно летающие бомбардировщики. Республиканцы начали ощущать нехватку современного оружия, однако красные рабочие полки бились все яростнее и постепенно окружали район мятежа, где командовал дон Бартоломео. Многие из аристократов записались в армию, другие убежали за границу. Донья Инесс тоже пыталась пробраться за границу, но испугалась красных партизанских отрядов, действующих в Пиренеях, и решила остаться в своем имении под охраной роты наваррских стрелков. Мюрье скоро насытился ее зрелыми женскими прелестями и начал флиртовать с двумя благородными сеньоритами, которые из набожного усердия попытались работать в тифозном лагере. Они даже решили постричься в монахини, потому что их женихи сложили головы за бога и короля еще в первых битвах. Но смрад больных и землисто-синие трупы наполнили их ощущением ужаса в первый же день. Их заменили простые девушки из народа, привыкшие более трезво смотреть на смерть и страдания.

А эпидемия разрасталась, охватывая все новые и новые селения, неся смерть и жестокость. Сельские кюре убеждали паству, что это бог послал бич господний на красных, но простому люду было непонятно, почему тогда от тифа умирали и сами кюре. По подсчетам брата Доминго (он обходил села, не боясь коммунистов), в предместье Пенья-Ронды насчитывалось не менее полутысячи больных, лежащих без ухода в темных лачугах на грязном завшивленном тряпье. А в лагере было только двести кроватей. Больных привозили на подводах, на лошадях, приносили на руках, или же они приходили сами с помощью брата Доминго и падали на землю от слабости, как только достигали лагеря. Поскольку кроватей не хватало, отец Эредиа велел расположить этих бедолаг в палатках на соломе, укрытой простынями. Когда и эти палатки были забиты, иезуиты огородили часть поляны досками и пока не построили навесы от жары, бросали прибывших под открытым небом под обжигающие лучи солнца. Среди больных были дети, беременные женщины, пожилые люди и молодые парни, которых сыпной тиф свалил с ног по дороге в казарму. Одни бредили и горланили о какой-то неправде, другие звали Христа, богородицу и святых, еще одни терпели муки молча и умирали, сцепив зубы. В черных проникновенных испанских глазах светилось лишь страдание, какое-то ужасное, трогательное примирение со смертью, словно все, что происходило здесь, было неминуемым и естественным, какими с давних времен для этой страны были войны, засуха и голод. А над лагерем, над этой кошарой, битком набитой больной человеческой отарой, пылало тропическое солнце, висело удивительное свинцово-синее знойное марево и смрад грязных тел, пота, рванья, нищеты… Положение усложнилось, когда дон Бартоломео предусмотрительно реквизировал для своих войск все три машины, в которых вываривали одежду. Отец Эредиа приложил много усилий, чтобы уговорить вернуть хотя бы одну из машин.

А больные все прибывали, и положение все более ухудшалось. Подскочили цены на многие продукты и на самые необходимые медикаменты, а некоторые совсем исчезли из продажи — их припрятали набожные сторонники дона Луиса де Ковадонги, которые в разгар роялистского головокружения сохраняли холодный торгашеский рассудок. Запасы продуктов и мыла в больницах таяли. Нечего было и надеяться на регулярные государственные субсидии от Института экспериментальной медицины и на материальную помощь ордена. Хаос был всеохватный. Добиться денежного перевода было невозможно. Чтобы больные не голодали, Фанни начала тратить свои наличные деньги. Самым ужасным было то, что продукты постепенно исчезали по всей округе. Дон Бартоломео, которого интересовали лишь военные проблемы, реквизировал все для своей армии, а бессовестные торгаши продавали муку и оливковое масло по бешеным ценам. Для служащих и бедноты начались черные дни голода. Среди обслуживающего персонала появились первые признаки деморализации. Двое водителей заявили, что они идут сражаться за бога и короля и под этим благочестивым предлогом покинули лагерь, а сами сбежали к красным в Бильбао. Чтобы поднять дисциплину, отец Эредиа собрал младший персонал и призвал на головы предателей божий гнев и вечные адские муки. Смертность среди больных выросла до такой степени, что гробовщики не успевали зарывать мертвецов, и трупный смрад отравлял воздух.

О душах умерших иезуиты заботились так же ревностно, как и об их телах при жизни. Гонсало поручалось отпевать мертвецов только в будни и вести самые точные списки, отмечая, кто когда умер и когда необходимо отслужить по ним панихиду. Эти ежедневные отпевания и панихиды забирали у Гонсало много ценного времени, которое с большей пользой он мог уделять живым. Он очень гордился тем, что именно на него возложили такую ответственную миссию — быть посредником между жизнью и вечностью. Идя на отпевание, он, как ни старался, не мог удержать на своем лице кроткое и смиренное выражение. Он проходил через лагерь в отчужденном молчании, неспешной торжественной походкой кардинала, позвякивая кадилом с такой же важностью, с какой сержант гражданской гвардии в Севилье позванивал саблей, идя на бой быков. Эти похоронные церемонии происходили в степном овраге неподалеку от лагеря, к вечеру, когда заходило солнце. В большинстве случаев мертвецов складывали рядами, над которыми кружил густой рой золотисто-синих и зеленых мух, а после отпевания их бросали без гробов в общую яму. Пока солнце тонуло в алой дымке на западе, и степь заливало кровавым светом, брат Гонсало пел латинские молитвы и размахивал кадилом, угрожающе поглядывая на живых. Это были единственные часы, когда он, пребывая в экстазе, не боялся вшей и заразы.

Все усилия ограничить район эпидемии при помощи государственных врачей и административных органов ничего не приносили. В Пенья-Ронде был окружной врач по имени дон Эладио Родригес. Это был маленький невзрачный человечек с козлиной бородкой, у которого была многочисленная семья, и который постоянно сушил себе голову тем, как бы ее прокормить. Он часто приходил в лагерь — не столько узнать о состоянии эпидемии, сколько лишний раз убедить отца Эредиа в том, что он никогда не был республиканцем, как, быть может, утверждают его враги. Впрочем, у него не было врагов. Он был только несчастным бедняком, как большинство людей с высшим образованием в Испании. Его единственное и кошмарное беспокойство состояло в том, чтобы новый общественный совет его не уволил, поскольку дома на него ожидало двенадцать голодных ртов. Что касается самой эпидемии, то она его нисколько не волновала, он считал ее чем-то вроде сезонного явления, как летний понос у младенцев. Он глубокомысленно заявил Фанни и Мюрье — словно это было открытием — что любая эпидемия постепенно достигает своей кульминации, после чего сама по себе утихает. Поэтому, по мнению дона Эладио, человеку нужно рассчитывать только на этот закон и ждать спада. И действительно, хаос в административных органах заставлял всех мириться с этой печальной необходимостью.

Однако эпидемия еще не достигла кульминационной точки дона Эладио и становилась чем дальше, тем страшнее. Этому способствовали все новые и новые наборы в армию, передвижение войск, нужда, голод, невежество и полнейшая невозможность принять какие бы то ни было санитарные меры. С огромными усилиями и настойчивостью старым кармелиткам удавалось очистить от вшей тех, кто выздоровел и должен был оставить лагерь. Из-за чрезмерной нагрузки дезинфекционная машина вышла из строя. Это было настоящей катастрофой. Машину так и не отремонтировали: местные слесари и механики были мобилизованы или сбежали в Бильбао. Тогда Эредиа приказал вываривать одежду в котлах для приготовления пищи. Но этого не хватало даже для одежды персонала. Фанни и Мюрье все чаще находили вшей в своих халатах. Долорес, одна из кармелиток и два испанских водителя, которые остались, заболели тифом. Так как не было кому их заменить, на здоровых взвалилась двойная нагрузка. Долорес выздоровела, но фанатичная самоотверженная кармелитка и оба испанских водителя умерли. Последствия лечения вакциной, после проверки их по законам вариационной статистики, оказались абсолютно негативными. Мюрье злобно улыбался и говорил отцу Оливаресу, что отныне он будет рассчитывать только на божью помощь, чтобы спастись от сыпного тифа.


В эти кошмарные дни, исполненные смертельной опасности, Фанни продолжала самоотверженно работать в палатках, испытывая злорадное и мрачное опьянение своими душевными страданиями. Каждый новый день наносил новые все более сильные и все более жестокие удары по начинаниям Эредиа. Больница, призванная распространить славу ордена иезуитов и воинов Христа, незаметно превращалась в свалку грязной соломы, завшивленного тряпья и посиневших трупов.

Иногда Фанни видела монаха, когда тот выходил из продовольственного склада, который он навещал, чтобы проверить последние запасы сухарей, оливкового масла и брынзы. От беспрерывного напряжения и забот он совсем сошел с лица. Эредиа ходил, чуть сгорбленный, медленной, подчеркнуто флегматичной походкой, сжимая в руках свой неизменный молитвенник. Фигура его свидетельствовала о безграничной усталости и отчаянии. Но, вглядываясь в его глаза, Фанни видела в них тот же огонь, ту же решительность и непоколебимую волю, которая была ей уже знакома и которая, по ее мнению, заставит его остаться в лагере до конца, пока он сам или последний больной не умрут от сыпного тифа. Он отвечал на ее взгляд спокойно, непреклонно, словно все, что происходило вокруг, было обычным явлением и его нисколько не беспокоило. А, может, он действительно так все воспринимал, возможно, трудности лишь умножали его силы… Опять он оказался сильнее ее, опять он отошел от нее на необозримое расстояние, в неприступную гранитную крепость своего фанатизма, своего ордена и своего страшного католического бога. И опять она поняла, что нет ничего более недоступного, чем этот человек. Однако чем яснее она осознавала это, тем сильнее ее охватывала дикая, слепая ярость. Как она жаждала увидеть этот сильный характер униженным, эту стальную волю сломанной, этого адского бога, придающего ему силы, поверженным на землю!.. Как она жаждала заставить эти каменные уста страстно затрепетать. Утопить тело целомудренного монаха в смертном грехе! Но это были только мстительные и сладкие желания ее одиноких ночей, делающие бессонницу нестерпимой. На следующий день, когда она заходила в палатку к больным, и взгляды их встречались, она снова сознавала свое бессилие, свою никчемность перед ним.

Но в те короткие минуты, когда они оставались наедине, он уже не убеждал ее покинуть лагерь, потому что ее отъезд означал бы катастрофу. Теперь она могла работать на одном уровне с Гонсало и Доминго — готовить лекарства, делать инъекции, анализы мочи и крови, заполнять истории болезни и даже вести бухгалтерскую книгу, причем затраты она покрывала из собственных средств — кроме тех сумм, которые она вносила на содержание больницы. Теперь она была необходима больнице своими деньгами, своим опытом, своим самоотречением. И поэтому Эредиа был теперь таким ласковым… Да, эта мысль, рожденная ее жестоким воображением, казалась ей не такой далекой от истины, от самой действительности. Она видела перед собой иезуита, страшного, фанатичного, бессовестного и жестокого. Она раскусила до конца его характер и его поступки. Теперь ее не должно было волновать ни его изможденное лицо святого, ни магнетические испанские глаза, вся поза этого инквизитора двадцатого века. Теперь она могла без каких-либо укоров совести войти среди ночи в его палатку, броситься ему на шею и достичь своей цели, ради которой она сюда приехала, — это нисколько бы его не оскорбило и не возмутило, лишь бы она продолжала так же усердно работать в больнице и покрывать затраты из личных средств…

(Конец второй части. Продолжение следует)

Музыкальная тема фильма в записи 1977 года (Митко Щерев и Диана Експрес).


В публикации использованы иллюстрации из киевского издания романа — Киев. Издательство художественной литературы «Дніпро». 1980. Художник О.Е. Николаец

Мария Ольшанская