Михаил Коцюбинский

«Что записано в книгу жизни?»


Должна была баба слазить с печи: внучка захворала и нуждалась в тепле. А так как не было места на лавке в тесной хате, то постелилась баба на полу. И сын, и невестка вроде и не видели того. Там она и осталась.

С угла, между дверью и мисником1, где она лежала на глиняном полу — старая, забытая смертью мать — все казалось странным. До сих пор она годами валялась на печи и привыкла смотреть сверху вниз. Тогда сыновы дети казались маленькими, слепнущий глаз все отдыхал на беловолосых головках или ловил сердитые, прибитые нуждой лица невестки и сына, когда проплывали они мимо нее от двери к печи. И уже из-за печи слышалось бормотанье их голосов.

Теперь все сразу выросло. Дети, которые тянулись над ней к миснику и обсыпали хлебными крошками и всяким мусором, сапоги сына, старые, заскорузлые, тяжелые, как горы, и босые ноги невестки, которые становились перед самым лицом и закрывали весь свет. Теперь она видела в печи вьющийся огонь, пожирающий топливо, и все же умирающий с голоду, черные углы под лавками, разевающими беззубые рты и дышащими гнилой влагой. По временам, когда открывалась дверь, столб белого пара, будто туман, стелился по полу, укрывая все, и казалось, что такой же должна быть и смерть, мутная, безглазая, с холодком по ногам.

Где же она? Почему не приходит? Не дозовется баба. Бродит вокруг, а о бабе забыла. Мужа забрала, семерых детей задушила, вот-вот не оглянешься, как за внучкой придет. Всюду покосила, уложила целые покосы, а о бабе забыла. И странно, и страшно, что так трудно умереть.

Долгими днями и еще более долгими ночами, когда мыши толкутся по сгнившей картошке и по бабиному телу, а тараканы шуршат возле нее, как возле старой тряпки, лежит тихонько баба и время от времени выталкивает из просохшей груди тоскливый вздох, тонкий, как скулеж слепого щенка.

— Ох-ох!.. Где та смерть моя подевалась?

— Нет на вас погибели! Не дают спать… — сердито бурчит невестка, и лавка скрипит под ней.

— Не-е-т», — говорит баба в тон невестке и облизывает десны, где были когда-то зубы, и лижет ссохшиеся, запавшие внутрь губы.

Кисленького хочется бабе, капустки или рассола из-под огурцов, а дремота сплетает действительность со снами: обрывки сказок, отче наша и сыновы сапоги, тяжелые, как горы, оставляющие за собой мокрые следы.

После этого сон вдруг исчезает, будто водой смытый, и баба чувствует свое маленькое тело, которому твердо и зябко лежать на полу, на тонкой рогоже, во влажном закутке.

Зачем она? Кому нужна? Жизнь выела силу из нее и, как картофельную шелуху, бросила в угол. А душа крепко вцепилась за эту оболочку и не хочет ее покинуть.

Немного места занимает баба на свете, угол под мисником, а всем мешает. Немного съест хлеба, а и то много при нищете. И снова шелестят увядшие уста, как сухие листья:

— Ох! Смертушка моя… где ты?

Тело изредка просило. Из той горсточки кожи да костей, с присохшего живота, пустой груди — вырывалось необоримое, фантастическое желание и заглушало разум:

— Мо-лоч-ка!..

Тогда невестку разбирал смех. Не говорила ничего, а тряслась от смеха грудью, лицом и животом, так, что коренные зубы белели меж искривленных губ.

Бабе было обидно. Не дают молочка… Молочка не дают…

Она от жалости кривилась, бурчала, ей до слез молочка хотелось, хоть знала, что его даже больной ребенок не видит.

В конце концов, невестка хватала веник и укрывала бабу облаком пыли.

— Ноги уберите! Выброшу в сени вместе с мусором!..

Баба убирала ноги и долго невидимкой кашляла из-под мисника.

Днем ее обседала детвора, словно пятеро воробышков желторотых. Целая вереница глаз смотрела в рот бабе…

— Расскажите сказку.

Рот раскрывался, как пустой кошелек, и в нем шипели слова, что-то о царевиче, злате, дорогих яствах. Но язык высовывался, слизывал все начатое, и баба завершала другим, о кобыльей голове или рысь-матери. Она употребляла старинные слова, которых дети не понимали. Им было скучно.

— Бабо! Когда вы умрете?

Они растягивали морщины на бабиной шее, которые складывались рядами, как на старом голенище, рассматривали два мешочка груди, между которыми застрял медный крест, поднимали запаску2 и щупали ноги, сухие, черные, в венах, как прутики с корой, которыми мать растапливает печь.

Они хотели бы увидеть, как вылетит из бабы душа.

— Бабо! Душа пташкой вылетит из вас?

А после тянулись к миснику, толкли ножками грудь и засыпали глаза хлебными крошками.

Про смерть говорили и невестка с сыном, громко, злобно, как о неуплаченной подати.

— Умрет, чем хоронить будешь?

Сын только сопел да сердито поглядывал в угол, а баба боялась тогда звать смерть: а ну-ка вдруг придет, где тогда взять на похороны денег? Попу плати, доски дорогие, а люди сколько съедят и выпьют…

Одно было развлечение у бабы. Как только забывали закрыть дверь, сквозь нее влетала из сеней рябенькая курица и стремглав бежала к бабе. Вытягивала короткую шею, выставляла боком кругленький глаз, задирала лапку и ждала. И только баба протянет сухую ладонь с сухими крошками хлеба, рябенькая цокает клювом в ладонь и пощипывает бабу.

Ну и доставалось курице. Ее били по спине так, что она приседала, выгоняли назад в сени и кляли:

— Чтоб ты сдохла, треклятая.

Лучше бы прокляли бабу. Может, скорее бы умерла. Обдумывала что-то баба. Днями и ночами, тайком, сама. Причмокивали губы, глаза смотрели вглубь, губы складывались для слова и в нерешительности немели. Иногда шептала «сынок» и сейчас же боязливо умолкала и оглядывалась, не услышал ли. Тогда обессиленные руки и ноги покрывались каплями пота и липли к сорочке, а баба лежала, как неживая.

Наконец, решилась.

— Сыну!..

Он что-то чинил и, видимо, не слышал.

— Потап!

— Чего?

— Иди сюда.

— Чего там?

— Сядь возле меня.

Он нехотя поднялся и сел на лавке под мисником. Большой и мокрый сапог стоял у нее перед глазами, покрыв тенью лицо.

— Пора умирать.

— Снова звать попа? Говорили — умру, умру, а только деньги даром попу отдал.

Потап раздражался и не смотрел на нее.

— Эх, бабо… мамо, — поправился он.

Жесткая складка легла и застыла у него между носом и бородой, и что-то невысказанное спряталось в ней.

— Не нужно попа… Бог грехам простит и так. А вот не могу умереть…

— Слышал уже. Говорили.

— Забыла обо мне смерть… Нет погибели… Хоть бы ты помог.

Баба пошевелилась в своем лежбище. Он слышал, как стукнула кость ноги о кость, как удушье зашипело в груди — и враждебная скука грубо вырвалась у него из горла.

— Ну?

Но баба лежала уже тихо и спокойно что-то говорила сама с собой, словно сквозь сон.

— … Взял сын сани, положил старика да и отвез в пропасть…

Потап поднял брови.

— Что вы сказали?

Но баба пришла в себя.

— Я так… не нужна уже стала да и лишняя. Угол занимаю… ох, ох… хлеб ем, а он детям нужен… Всем тяжело со мной, и мне тяжело… Отвези меня в лес…

Он еще не понял, только искоса глянул на мать.

— Помоги, сыну… отвези в лес… Теперь зима, быстро застыну… Разве бабе много нужно? Раз-другой дохнула, да и все…

Чем-то повеяло на него от этих странных слов, словно воспоминанием о давнем, забытом сне, который только зацепил крылом мозг и дальше умчался.

Не хотел слушать, а слушал.

— Греха не будет… В лесу чисто и бело… деревья, как свечи в церкви… Засну и проснусь да и скажу: «Матерь божья, не суди сына, суди нужду людскую…» На то не обращай внимания, что скажут люди. Как беда придет, где тогда люди?.. Нет… Погибай сам…

Материнское слово падало в него, как зерно в приготовленную ниву, он чувствовал это, и это поднимало в нем неискренний, чужой, деланный гнев.

Наконец он поднялся с лавки и крикнул сердито, больше обращаясь к себе, чем к ней:

— Не мелите чепухи… Дал бог жизнь — пошлет и смерть… Спали бы уже лучше.

А когда свет погасили и улеглись, его мысли забились по хате, ленивые, спутанные, темные, как клубок туч, и только иногда что-то ясное их разрывало. Бог?

Ты смотришь с неба? Смотри.

Злобными и холодными были те проблески мысли. Грех?

Вся земля в грехе. Разве его голод не грехи сытых? Он гнал от себя мысли, особенно о том, что старая говорила. А вместе с тем, словно наперекор, выныривало из памяти полузабытое, о чем слышал он от матери или от бабушки своей, как когда-то, в старину еще, дети убивали родителей. Вывозили в лес или в поле и там бросали, пока не придет смерть. Зачем жизнь старому? Старое должно умирать, молодое жить. Так все на свете. Старые листья опадают, молодые нарастают. Зима гибнет, когда приходит весна, зерно гниет в земле, выпуская ростки. Так все ведется, от начала мира.

Нажилась старая, а умереть не может. Просит смерти — не дает бог. Разве грех помочь?

И снова что-то темное поднималось в нем, как пар над гнилым болотом, стирало мысли, ныло тело и выгоняло на лоб холодный едкий пот. Тьфу! Тьфу! Господи боже! Живую мать выволок из хаты…

Глубокая ночь всем весом ложилась на грудь и не давала дышать, а мысли боязливо вновь щупали мозг, ворошились и разворачивались.

Сгинь! Пропади!.. Как будет, так и будет… Что бы люди сказали? Люди! Они осудят. Когда погибаешь от голода с малыми детьми, когда от беды воешь, как пес, когда тебя жжет и кромсает — людей нет. Нет на свете более страшной пустоты, как та, которая зовется людьми. Люди! Ха-ха!..

Потап не мог уснуть. Вертелся, поднимал голову с лавки и посылал уши в угол, под мисник. Там было тихо. И вдруг ему почудилось, что уже все свершилось. Мать в лесу, в хате просторнее, нет того стона, лишнего рта, нет вечной мысли, где взять денег на похороны. Ему даже легче стало.

Но вот зацарапались мыши, затолклись под мисником, и оттуда отозвался нудный, писклявый голос:

— Ох, смертушка моя… где ты?

Встал поздно.

День был тихий, тяжелый. Серое переполненное небо сжало землю, а по ней скользил туман, словно неприкаянные души. Нужно было возить навоз. И он возил, тяжело ступая возле саней, сам серый, как загустевший туман, и все вглядывался в себя, где что-то осело за ночь и затвердело.

Почему-то бросил работу рано, засветло. Зашел в хату, потоптался молча и вышел. Еще раз вернулся, стал у порога, но не смотрел под ноги. Хотел сказать что-то и не находил слов.

Мать молчала.

Тогда он кинул на землю тяжело, полусердито:

— Опомнились уже?

— Что говоришь? А?

— Забыли вчерашние глупости?

— Ох… помоги мне, сыну…

— Опять за свое?

— Отвези в лес…

Тогда он вдруг присел на корточки, приблизил к бабе свое лицо, так что даже горячим дыханием на нее повеяло, и зашептал быстро и со свистом:

— Скажите, сами захотели?

— Сама.

— Хорошо подумайте: сами?

— Сама.

Он резко поднялся и сел за стол. Хотел отрезать хлеба, но не отрезал и снова положил на место.

Не смотрел ни на кого, но хорошо чувствовал, что все уже знают.

Не удивился, когда жена спокойно сказала:

— Нужно теплую воду греть.

Значит, сейчас будут на смерть обряжать бабу.

Тогда он равнодушно начал смотреть на хлопоты. Видел, как деловито засовывали в печь солому, как дети шептались в углу, будто радовались, что «тато отвезут бабу в лес», как старая протягивала руку из-под мисника.

— Сорочку чистую достаньте.

— А у нас, кажется, свечки нет!.. — звонко вскрикнула жена, и он сам полез под образа, где привыкли прятать вербную восковую свечу.

Ему не полагалось смотреть, как будут обряжать мать, и он вышел на улицу.

А когда вернулся, она уже лежала готовая на лавке, сухая, маленькая, как обработанная курица, с крестом на груди — и чистые ступни торчали из под запаски из черной шерсти, как у неживой.

«Закончили?» — хотел спросить он, но не спросил, потому что видел, что его только и ждут.

Он подошел к лавке.

— А может, вы бы того…

Она покачала сухоньким лицом, на которое легли новые уже тени.

Тогда он решительно подошел ближе, поцеловал руку и губы, а она благословила его сухими, словно осенние веточки, руками.

Теперь подходили все, молодица и дети, и целовали бабу. А баба слегка кряхтела, ей было приятно, что чувствовала на губах теплые уста.

Невестка даже всхлипнула, но сразу же замолчала, когда Потап спросил о верете3.

— Зачем тебе?

— Нужно бы накрыть…

— Смотри же, назад привези.

Потап взял мать на руки и вынес. Открылась дверь, холод пошел по хате, и в черный мрак сеней сразу же влетел детский рев.

В санях было сенцо. Потап подмостил его бабе под бока, покрыл ее веретой и, берясь за вожжи, спросил:

— Хорошо вам, бабо?

Снова «бабо», — подумал, но не счел нужным поправиться.

— Не забудь же верету… — снова напомнила жена, когда садился в сани.

Лошадь двинула задом — и баба поплыла.

Ехать было около трех верст полем, которое начиналось прямо от хаты. Ночь упала сразу и проглотила горизонт. Лишь близкие снега белели, и туман одевал деревья в иней на ночь. Молчали. Что было говорить? Первое — нищета давно замкнула ему уста и говорила только в сердце, а второе — что-то встало тайное и пугающее между ним и живым телом на санях, чего не осмеливался прогонять словом.

Внимательно смотрел, как кобыла крутила всклокоченным задом, на котором уже оседал иней, и думал, что нужно нарезать соломы, размышлял, когда лучше отвезти снопы в сечкарню, или сегодня, когда повернет домой, или, может, завтра. Потом вспомнил, что забыл взять рукавицы, что не помыл руки от навоза, и теперь они как в корке.

Ему показалось, что старая о чем-то скрипит. Обернулся назад и крикнул:

— Что вы хотите? А?

Он насилу разобрал. Она спрашивала, не едут ли они Мыкытовым полем.

— Мыкытовым? Га-га! Мыкыта давно умер. Уже и поле его продали сыновья.

— Кому продали?

— Да тут целая история была.

Он оживился, повернулся назад, кричал. Чтобы мать слышала, стучал кнутовищем в сани, махал руками, обрадованный, что может криком прогнать то тайное и пугающее, которое стояло между ними.

Сани попадали в затоки, ударялись копылами, а он отставлял ногу и упирался в твердые края дороги, как привык это делать, когда вывозил навоз. Стегал кобылу… Ньо-о! И снова поворачивался назад.

Они были оба рады, что снова живут общей жизнью, как еще тогда, когда старая могла ходить по земле. Баба жадно ловила эти новости. Она ничего этого не слышала. Что можно услышать, валяясь где-то под мисником? А тот Мыкыта сватал ее… Хе-хе!

Не заметили даже, как обступил их лес. Потап остановил лошадь.

— Не замерзли? — подошел он к бабе.

— Нет.

— Приехали уже.

Баба сразу же хотела подняться, но упала назад.

— Подождите еще, полежите.

Он отошел в лес, погружаясь глубоко в снег и подыскивая место. Выбрал под дубом, на ровном пригорке, и вслух сказал:

— Тут хорошо будет.

Потом посмотрел вокруг.

В глубокой тишине деревья плели белое кружево веток, будто собирались забросить невод в глубокие воды неба, где неясно дрожали золотой чешуей, словно рыбки, звезды.

«Краше, чем в церкви!» — подумал.

Нанес сюда сена, сделал для матери ложе и положил старую навзничь.

Хотел накрыть веретой ноги, но она не дала.

— Не нужно… возьми домой, в хозяйстве пригодится.

«А пригодится», — подумал он и отложил верету в сторону. Но тотчас же раздумал и укрыл мать до головы.

Она покорно вытащила руки поверх вереты, а он сложил их на груди, как у мертвой. Потом зажег свечку и вставил между пальцев.

«Что бы еще сделать?» — подумал.

Опустился на колени, прямо в снег, и уткнулся лицом в сложенные руки.

Теплый дух воска, который таял, стекая вниз, поднял в его груди горькое смятение, не имеющее слов. Хотел рассказать на тех твердых руках, которые скоро перед богом засвидетельствуют о своем труде, всю жизнь, все свои кривды, здесь, посреди тишины, где деревья стояли, как свечи в церкви, а только вымолвил:

— Простите меня, мамо…

— Пусть бог прощает…

Хотел уже подняться, чтобы закончить, наконец, но услышал, что мать что-то шепчет.

Перевел взгляд на ее облик, который таял, казалось, как желтый воск свечи.

— Что, мамо?

Она старчески пошамкала ртом, скривила рот, так что открывались синеватые десны, и словно простонала:

— Не режьте пеструшку… она будет нестись…

Из полуугасшего глаза бабы стекала слеза.

Он обещал. Зарезать курицу!.. Разве курица — мужицкая еда?

Теперь уже все? Он поднялся на ноги, поклонился и побрел по снегу.

Упал с разгона в сани и ударил лошадь. Кобыла макнула задом и понесла, ударяя санями о пеньки деревьев, подбрасывая ими на всех выбоинах.

А когда в этой гонке он оглянулся назад, свеча тихо и ровно горела меж деревьев, словно звезда вместе с инеем спустилась на землю и отдыхала в снегу.

И сразу легко сделалось. Тяжесть свалилась вдруг с плеч. Втянул в себя морозный воздух, почувствовал пустоту в груди и заполнил эту пустоту диким, сердитым криком:

— Ньо! Стер-ва!..

Раскачивался на санях, как пьяный, будто бы с ярмарки возвращался, хорошо помагарычив, все было безразлично, ничего не страшно, и море по колено.

Лошадь вынесла в поле, устала и потащилась шагом.

Тогда ему неожиданно вспомнился один день детства.

Было воскресенье. Вся хата наполнена солнцем. Ему не терпелось поскорее к хлопцам и ужасно не хотелось менять грязную одежду. Но мать поймала, и хотя он плакал, надела на него чистую и белую холодную сорочку. Расчесала волосы и уже на пороге сунула за пазуху горячий пирог. Пирожок жег ему грудь, но он вытащил его только на улице, когда был среди хлопцев. Ему было приятно, что все смотрели, как он кусал пирог и выковыривал пальцем сливы со средины.

Больше ничего не мог вспомнить.

Еще было хорошо, когда отец умер. Собралось много людей, ели капусту, пахло медом коливо, и чернели на нем, словно мухи, изюминки.

Тогда он наелся.

Он ехал дальше, все глубже в поле. Лошадь так побелела, что сливалась со снегом, зато небо стало чистым и черным…

Мыкытово поле— Сватал меня Мыкыта… Хе-хе…

По небу плыло одинокое беленькое облачко, словно тень голубиных крылышек.

Отвел глаза от облачка, съежился весь. Что-то холодное защекотало под грудью. Может, то не облачко, а мамина душа плывет?

И мысли полетели назад. Лежит в лесу одна, на холодном ложе, как подстреленная птица, смотрит в небо сквозь слезы. Только свечка плачет над ней и капает горячий воск на сухие, до смерти сложенные руки.

Нужно ведь было отвозить… Послушал, сама захотела, а могло бы быть иначе. Могло бы быть…

Тут он застыл. Потерял поле, небо, лошадь. Одно видение овладело его воображением, покрывая все.

… Только что вынесли маму на кладбище, с хоругвями, с попами, по-христиански. В хате народ. Вкусно пахнет еда. «Выпейте, сват, за душу новопреставленной…» — «Царство небесное…» Печет горилка в горле и животе… Разговор вокруг… Теплом дышит честная община, и дымится в полумиске вареное мясо… Выпьем еще… «Добрая была покойница…» Стучат ложки о миску, аппетитно чавкают губы, блестящие от сала, сытая душа словно пышет, открытая для других, хочется плакать или петь… «Та нэма ги-ирш ник-о-ому…» — «Выпьем, куманю милая, за души умерших…»

Ему стало душно.

— Половину огорода можно бы заложить, — сказал вслух и даже вздрогнул.

Кто это сказал?

Оглянулся вокруг. Лошадь еле переставляла ноги, туман снова откуда-то взялся, стирал верхами небо, долами поле и сеял что-то тоскливое и беспросветное.

Нужно было прогнать лукавый образ. Он пытался вспомнить что-то из того, что говорил он в церкви, о чем говорилось между людьми так, для порядка. Думал о грехе, о душе, о молитвах церковных, христианских обычаях. «Чти отца и мать твою….» Но все это было холодное и таяло сразу же в тепле манящих картин, которые рисовало воображение.

«Одна у нас мать и одна смерть, — говорил он себе и одновременно слушал: — Угощайтесь, кума… пьем за души умерших…» Погружался в гул, в тепло голосов, во вкус жирной еды, в праздник и радость живого тела.

Хаты уже виднелись.

Тогда он вдруг поднялся в санях, посмотрел вперед, оглянулся назад и круто развернул лошадь.

— Ньо-о, стер-ва!

И понесся в туман, среди хлопьев сбитого снега, которые выбрасывала на него лошадь, назад, за бабой…

Декабрь 1910, Чернигов

Примечания.

Мисник — полка или шкафчик с посудой на стене.

Запаска — род несшитой юбки или фартука у украинцев.

Верета — мешок из рогожи или грубого холста, толстая, грубая ткань.

Перевод с украинского Марии Ольшанской


Послесловие

Экзистенция (лат. existentia от existo — существую) —
основная категория экзистенциализма, обозначающая
внутреннее бытие человека, то непознанное,
иррациональное в человеческом «я», вследствие чего
человек является конкретной неповторимой личностью
(из словаря иностранных слов).

Владимир Панченко, доктор филологических наук, профессор Национального университета «Киево-Могилянская академия», в статье «Шедевр — это «культурная весть», которую нация посылает всему миру», сославшись на украинского диссидента, публициста и писателя Ивана Дзюбу, предложившего «десятку» книг, «чтение которых ведет человека в сферу мудрости, а значит вечности», представил свой собственный список с интересными комментариями.

Рассказы и повести Михаила Коцюбинского заняли у него восьмую позицию — между Гоголем и «Борисом Годуновым» Пушкина. Не будем упускать из виду не только экзистенцию, но и то, что Владимир Панченко много и интересно писал о Михаиле Коцюбинском — об этом можно прочитать во второй статье нашего выпуска, посвященной автору повести «Тени забытых предков».

Цитата из статьи о шедеврах:

… «Тени забытых предков», новеллы «Цвет яблони», «На камне», «Что записано в книгу жизни?», «Поединок»… В аспирантские времена (это было в Одессе, кажется, в 1977 году) мне запомнились слова, сказанные эстонским критиком во время всесоюзного научного семинара по вопросам новеллистики: «У вас есть Коцюбинский, — значит, вы можете быть спокойны за реноме своей литературы…» Коцюбинскому повезло в том смысле, что был Параджанов, сделавший его «Тени забытых предков» известными всему миру… Целый ряд его художественных открытий опережают по времени эксперименты М. Пруста, Д. Джойса, Ф. Кафки (имею в виду «поток сознания», «цветовую музыку» импрессионистического письма, искусство психологического изображения «экзистенциальных» состояний человека…)»

Есть в Чернигове дом, на фасаде которого надпись на мраморе: «Тут жил с 1898 до 1913 г. и написал лучшие свои произведения Михайло Коцюбинский».

Правнуку украинского прозаика Игорю Юльевичу Коцюбинскому журналисты однажды задали вопрос: «Интересно, если бы была возможность спросить у Михаила Михайловича, что он сам советовал бы изучать из его произведений в школьной программе?» — «На этот вопрос не может быть точного ответа. Но предполагаю, что среди первых он назвал бы «Что записано в книгу жизни?» — произведение, которое часто сравнивают с японской классикой. Как известно, в Японии имелась давняя традиция вывозить в горы и оставлять там стареющих родителей. У Коцюбинского же одна из героинь, старенькая мать, просит сына, чьи дети живут впроголодь, увезти ее из дома и бросить. И все-таки после колебаний, руководствуясь правилами морали и родства, сын возвращается за ней».

Так воспринял рассказ читатель, пусть даже и родственник автора. Критики анализируют литературные произведения, пользуясь более сложной лексикой. Вот один из примеров — Катрина Хаддад, Харьков, статья «Проблема смерти и ее экзистенциальное осмысление в новелле М. Коцюбинского «Что записано в книгу жизни?»:

«Проблема смерти всегда была и остается актуальной, поскольку затрагивает сокровенное — бытие человека. История фиксирует изменение отношения к ней: от античного уважения до средневекового пренебрежения и ренессансной уважительности, а позже и к пониманию того, что «смерти не нужно бояться»… Для экзистенциализма — иррационалистического направления в современной философии — характерными являются «ощущение пустоты и беспокойства, постоянное осознание неотвратимости смерти». В классическом варианте он «тяготеет к трагическому направлению человеческого бытия».

В новелле М. Коцюбинского «Что записано в книгу жизни?» смерть является стержневым понятием. Она постигается как оксюморонный парадокс: в книгу жизни записывается смерть, чем подчеркивается ее неотвратимость…

Но, кроме личной трагедии старой женщины, возникает трагедия сыновнего выбора между любовью к матери и желанием выжить самому и спасти семью от голода. Этот вынужденный выбор ставит человека в положение фактического убийцы, который, осознавая свой грех, оправдывается: «Вся земля в грехе. Разве его голод не грехи сытых?»…

Именно в «пограничной» ситуации выявляется истинная сущность сына. Архетипическое восприятие матери как защитника и мудрого советчика уже взрослым сыном добавляет щемяще-лирическую нотку в общее трагическое звучание произведения. Раскрытие истинной сущности человека «перед лицом смерти», характерное для экзистенциального мышления, подчеркивает духовную незрелость сына. В конце концов сын поворачивает «назад, за бабой», и как будто христианская любовь побеждает страшный голод. Но найдет ли он ее живой? Последняя фраза произведения доказывает, что это возвращение не обусловлено духовным просветлением сына, ведь он поворачивает назад «за бабой», а не «за матерью». Так был сделан выбор, нарушивший заповедь «Чти отца и мать твою».

Итак, смерть в новелле сопровождается экзистенциями тоски, страдания, боли, отчаяния. Тезис «старое должно умирать, молодое жить» добавляет оттенок жестокости. Раскрытие истинной сути человека происходит в «граничной» ситуации, перед лицом смерти близкого человека — матери. Название новеллы указывает на диалектику жизни (бессмертие) и смерти, антиномичность которых придает выразительность стремлениям живого к жизни и невозможность реализации этого стремления. Общее звучание произведения можно охарактеризовать как чисто трагедийное и является типичной чертой классического экзистенциального мироощущения».

Мария Ольшанская